суббота, 25 мая 2013 г.

ШАТОХИ

ШАТОХИ 
Уже второй день подряд Гришук сидел дома. Позавчера на него по дороге из школы напали бродячие собаки и покусали, порядком-таки подрали. Укусы заживали медленно, и ему было теперь и досадно, и стыдно, что ни с кем-нибудь, а именно с ним случилось такое. Обычно он ходил в школу пажитью, потому что кто ж пойдет с их конца улицей, когда пажитью вдвое короче; и вчера шел там же, по обыкновению угнув голову, разглядывая от нечего делать дорогу, иногда поддевая чесанком лошадиные «яблоки» и гоня их впереди себя. Это у него ловко получалось, и он совсем не заметил, как собаки оказались поблизости. Когда Гришук поднял голову, то увидел их метрах в пятидесяти от себя, не дальше. Шесть псин самых разных собачьих рас и размеров, они беспорядочно трусили к дороге, наперерез ему, редко и безучастно перелаивались, поскуливали друг другу что-то и Гришука, казалось, не замечали, потому что забот у бездомной собаки куда как больше, чем у какой-нибудь цепной брехалки. Судя по всему, они возвращались с колхозной двора, где мышкованием, воровством и прочим добывали съестное, к своему всегдашнему притону — траншее скотомогильника, вырытой прошлым летом с помощью бульдозера за пажитью вместо старых глиняных выработок. Гришук разом забоялся, остановился, пережидая, пока вся эта разношерстная компания пересечет дорогу, стал разглядывать их — бежать было никак нельзя, потому что собаки тогда непременно вслед кинутся, хотя бы из-за любопытства; да и разве убежишь от них на чисто заснеженной, только кое-где в кулижках старой полыни пажити, когда до уличных ветел триста с лишним, а то и все четыреста пустынных метров… Он сразу же узнал бежавшую чуть впереди стаи Волну — кокетливо белую, несмотря на бродяжничество, с ладной, по-собачьи умной и внимательной ко всему встречному морде хозяйку и праматерь всех обитателей скотомогильника; а рядом — немного позже, уже со страхом и смятеньем, с гадкой слабостью в ногах — пегого крупноголового кобеля по прозвищу Лютый, завидя которого любая домашняя собака либо зазывно и подданно скулила, егозя спиной и скашивая уши, либо поджимала хвост и опрометью бросалась к подворотне… Гришук тихо завернул и, млея от ужаса и стараясь не махать руками, пошел, не оборачиваясь, прочь от собак, сам того не замечая, все быстрее и быстрее, лишь об одном думая — только б не побежать... Он отошел уже, казалось ему, далеко и, томительно замирая сердцем, все ожидал, что вот гавкнет Волна — и тогда вся стая, взъерошившись, взворчав и залаяв вразнобой, кинется к нему и на него... Он вдруг представил себе это так ясно — яснее некуда! — что судорожно вздохнулось, точно вздернулось что-то в нем… Оглянулся на миг и припустился бежать, очень быстро, опять показалось ему, а на самом деле детским каким-то галопчиком, осклизаясь в накатанных колеях и не успевая хватать воздуха охрипшими легкими... За всем этим он не услышал, как прекратился за спиной семейственный мирный перебрех и как встревоженно-игриво тявкнула Волна; а когда еще раз оглянулся, то увидел разом, как, растянувшись по дороге, катится к нему, подвывая и взлаивая, вся стая, а впереди нее плавными растянутыми прыжками несется Лютый, пригнув и чуть вобрав лобастую голову, уверенно и стремительно перебирая лапами дорогу... Гришук, задыхаясь в тоске, уже бежал кое-как, боком, не в силах не глядеть на его широкий, мерно качающийся в беге лоб, на деловито-настороженные, готовые на все, глаза и чуть ощеренную в азарте погони пасть с блестевшими слюной клыками... Он споткнулся на бегу и с размаху упал; а когда вскочил, не чувствуя ни боли, ничего, то увидел, как околесил его сбоку дороги Лютый и остановился резко метрах в пяти, поводя запавшими от зимней голодухи боками и глядя на него чуть раскосыми, будто ожидающими чего глазами; и тут же на Гришука налетела и с ходу прыгнула, хрипло рыча, другая собака, целясь на приподнятую в защите руку — промахнулась и покатилась через голову, а потом набросились остальные. Что-то крича, задыхаясь и громко плача, он закружился, затоптался на месте, отчаянно замотал, забил руками среди ярого, осатаневшего враз хрипа и оскаленных морд, отворачивая лицо и все еще каким-то чудом держась на ногах под грузом насевших и повисших на нем собак; его уже хватануло за ногу, небольно, потом за кисть и сразу же опять за ногу, с треском разодрало сзади ватник, и он упал от сильного рывка за шиворот и съежился, с усилием сжался в комок, укрывая голову от рвущих и катающих его по талому снегу пастей, от липкой, жгущей кожу слюны и грязных дерябающих лап... В мгновения, столь короткие, он уже успел подумать с ужасом, что скажет матери, когда вернется такой вот подранный, и как ему перед ребятами будет стыдно, что он такой неудачник... и тут же понял, что он может ведь и вовсе не вернуться — да, не вернется никак теперь, совсем не вернется! — и от этой нелепой, ясной, страшной мысли он, не веря еще, застыл на миг, а уже в следующий — закричал слабо и жалобно, подавая куда-то — куда? — вздрагивающий на пределе голос, чтобы хоть кто-нибудь услышал его в остервенелом хрипе нападающей стаи, чтоб только узнал, что он здесь и что ему помощь нужна — или он не вернется домой, умрет!.. Он вжался лицом и всем телом, как мог, в шершавый влажно-леденящий снег, прося защиты и у него тоже, — и обмяк, почти теряя сознание. Потом он услышал короткий взвизг, захлебывающееся рычание, опять взвизг; и собаки вдруг одна за другой отпали, отпрянули от него. Все, показалось ему, сейчас Лютый зачнет — все теперь... И он закричал снова, отрывая голову от снега и оборачиваясь к родным крышам и ветлам далекой улицы, пожаловался обессилено: — Мама-а-ань... да маманька же!.. Ему никто не ответил, и никто на него не кидался. Собаки, отскочив, глядели на него безучастно и незначаще, как на что-то успевшее надоесть, и одна из них с деловитым остервенением уже искала блох в свалявшейся своей шкуре; а между собой и всей стаей он увидел Лютого и рядом с ним благожелательно виляющую хвостом, даже чем-то веселую Волну. Пес стоял к стае боком и тихо, содрогая воздух, рычал, а Волна как ни в чем не бывало ластилась к нему, то отбегая, то снова приближаясь, ласково прижимая уши и иногда поводя умной и приятной мордой в сторону Гришука, точно принюхиваясь. Но Лютый все рычал, а потом вдруг куснул подвернувшийся ему бок Волны, та коротко ощерилась, огрызнулась, и они вместе затрусили по дороге, уводя за собой, не оглядываясь, всю стаю. Гришук с трудом выбрался из истолченного в сотнях звериных следов снега, сел на дорогу и молча заплакал. Потом он все же поднялся, чувствуя, как быстро немеет нога, подобрал варежку и пошел, хромая, к проулку, к улице, не оборачиваясь теперь на собак и не переставая плакать, слизывая с губ соленое — то ли слезы, то ли кровь; а навстречу ему уже мчались сани, лошадь, отворотив на сторону напряженную голову и кося ошалевшим белым глазом, несла галопом, и кто-то, стоя в санях во весь рост, кричал, матерился высоким злым голосом и махал кнутом... Лошадь осадили так, что она, прядая ушами и, храпя, сорвалась с дороги, увязла в снегу, а из саней неловко и торопливо соскочил и пошел, почти побежал к нему, выругиваясь, конюх дядя Пантелеев, возбужденно и недовольно крикнул еще от саней: — Да как же-ть они тебя, а? Куда глядел-то, когда шел?.. И, сбавляя шаг и страдальчески-досадливо морщась, подошел, легонько тряхнул за плечо — словно проверяя, цел ли он. Потом нагнулся к молчаливо глядящим на него Гришукиным в слезах глазам; посмотрел удивленно и сожалеюще, успев заметить подранную детскую телогрейку, излохмаченные зубами чесанки, глубокую царапину на щеке, заплывшую густой от холода, шнурочком, кровью. Крякнул неприязненно, присел на корточки перед ним и опять качнул его за плечо, сказал грубовато и участливо, мягчея глазами: — Жив, значит? Ну, слава богу... А я-то летел — спешил... боялся — задавют, шатохи! Как, больно покусали? Гришук не ответил, вытер рукавом и оглянулся назад. Собаки, прибавив ходу, разрозненной цепочкой уходили в степь, за комоватый гребень скотомогильника — поджав хвосты, горбясь, с угрюмством бродяг перед всем оседлым, хозяйским и потому никем не гонимым. Дядя Пантелеев тоже проследил за ними, непонятно щурясь, потом не выдержал и, будто забыв про Гришука, коротко ругнулся, пригрозил кнутовищем: — Погодите, шатохи... отучим! — И сказал, оборачиваясь, по-родному дохнув на Гришука крепким запахом жареных подсолнушек и табака: — Где укусили-то, а? Больно?.. Он подвез его к медпункту, потому что нога у Гришука совсем одеревенела. Фельдшерица тетя Тамара столкнулась с ними в дверях, и, увидев, должно быть, все поняла, только руками всплеснула. Потом она заторопилась; приготовила шприц и, приблизив к Гришуку белое, до единой морщинки промытое лицо и, сказав при этом свое «крепитесь, молодой человек», сделала в ногу не очень больной укол; смазала обильно йодной настойкой и стала бинтовать ему неглубокую, крутой скобкой ранку над коленом, а потом еще по одной на руке и ноге. Дядя Пантелеев, несмотря на приглашение сесть, хмуро покосился на белые чехлы стульев и пристроился на корточках у двери, привалясь к косяку и неловко вертя в пальцах незажженную папиросу. Фельдшерица, обрезая ножницами края бинта и поглядывая на Гришука ласковыми и жалеющими, в чистых морщинках, глазами, сердито говорила: — Чудо какой мальчик... такой мальчик хороший — и собаки!.. Не понимаю, как вы, родители таких вот, можете терпеть у себя под боком эту банду! Вы же мужчины, у вас ружья там, свободное время... на худой конец можно участкового попросить, чтобы помог. Вот и у вас тоже есть девочка; прекрасная такая девочка, здоровая, полненькая, а как, чем я могу гарантировать вам, то есть им, помощь, если эти ужасные собаки едят всякую мерзость, падаль, всякие отбросы? (Вы, конечно, понимаете, о чем я говорю?) Достаточно самого незначительного укуса... А вы предпочитаете проходить мимо, и я не знаю, чего вы еще дожидаетесь! Конюх молча следил за ее проворными руками; потом смял в кулаке папироску, с видимым неудобством сказал: — Да мы понимаем, Тамар Пална, что нельзя уже... Сделаем что-нибудь. — Ну, так вы действуйте, действуйте, дети ведь вас ждать не будут. Сколько же можно: я за последние два года уже человек пять перевязывала, неплановую вакцинацию провела... Поймите, это опасно! И дети напуганы, и... это же просто собачий террор какой-то! — Сделаем, Тамар Пална, что уж тут говорить, когда надо. Мы давно поговариваем, потому что уже не только ребятишкам, а и всем от них покоя нет: ни гусят не выгони, ни... — Ну так сделайте это вот сейчас, на днях! — На днях? — сказал дядя Пантелеев озабоченно и будто бы растерянно. И сделают, злорадно думал Гришук. Вот соберутся завтра, например, и сделают этим собакам... чтоб знали, как на людей кидаться! А то им очень уж легко все сходит — то накинутся на кого, то испугают не знаю как. Распоясались — силов нет, думал он пантелеевскими словами. А ему — мало того, что покусали — еще и дома попало из-за этих шатох: мать как увидела его, всего подранного да перевязанного, так вся расстроилась, всплакнула даже малость, а потом подзатыльник дала, сказала, что ежели еще раз увидит его на косовой дороге, то, ей-богу, голову оторвет... Гришук мрачно усмехнулся: как же, так он и будет улицей ходить, как девчонка. Нет, это уж она слишком. Он возьмет палку и будет ходить в школу пажитью, с Витькой Кузиным, конечно; и пускай тогда собаки сунутся. В конце концов, он уже не какой-нибудь там второклассник, он может и сдачи дать кому хочешь... Но слова матери и особенно лицо ее, одновременно в слезах и злой решимости, никак не выходили из головы; и от всей этой сырости и серости зимнего ростепельного дня, от материнской угрозы, от запрещений отца выходить на улицу и вообще от собак он расстроился и отвернулся от мокрого, слезившегося холодной ломкой ватагой стекла. Передняя изба, где он сидел, была пуста. Родители скоро должны были вернуться со скотных баз на обед. На кухне, за печью, посапывала на кровати бабушка Гришука, изредка глухо покашливала и возилась. Стояла жилая теплая тишина; торопясь, убегая куда-то, спешно тикал на комоде будильник, а следом за ним широко такали, будто шагали, ходики. Нарисованный на их циферблате кот с довольной и несколько загадочной кошачьей усмешкой на морде попеременно поглядывал то на дверь, то на Гришука: так-так, дверь — Гришук. так-так... Может, на улицу сходить, а? — тоскливо подумал он, глядя на кота. Да нет, ничего не выйдет. Бабка наговорит, потом от мамки хлопот не оберешься: вот, скажет, оставила тебя дома, в школу не пустила, а ты — шаландаться... Вот тоска-то. Морщась больше от предосторожности, чем от боли, Гришук пощупал повязку на ноге — болит, и припухло малость. Рука уже как будто ничего; пожалуйста, даже стукнуть можно по ней, а вот нога... Нога немножко подводит. Приходил вчера Витька Кузин, прозванный всеми за свою пронырливость Кузькой, с ребятами из четвертого «Б», и они вместе, тайком от матери и бабки, размотав пожелтевший от йода бинт, посмотрели: подсыхает, но еще не заживает пока. Ребята одобрительно кивали головами и, видно, завидовали, удивлялись, какой все же, оказывается, молодец Лютый: взял и отогнал собак, и сам ни капельки не тронул. Вспоминали, как таскал он весной у Гаврюшиных гусят: выйдет спокойненько из лозняка и, пока там тетка шумит-орет издалека, хватает на выбор гусенка и убирается себе в заросли. Из всей стаи так могли делать только он да Волна, другие то ли боялись, то ли вообще не трогали домашнюю живность. «А Лютый, он умнющий — страсть! — жмурил от удовольствия свои светлые смелые глазки Кузька. — Только он людей не любит, дикий стал, а так совсем как Белый Клык... вот! Не веришь?!» — и заранее сжимал костистые веские кулачки, готовый отстоять все, что ни скажет. Гришук молчал, только слабо улыбался и думал: как бы ты сказал, если бы увидел его вблизи... Но Кузька ни много и ни мало, а решил приручить Лютого и летом стеречь с ним колхозных коров. Вечером Кузька еще раз забежал и сообщил, что мужики облаву затевают; подбил их на это дядя Пантелеев, только его не поймешь: то он только Волну с Лютым, как заводил, прибить хочет, а то, распалившись, орет — под корень их всех, и никаких! Воду мутит, одним словом. А Понырин — тот, что на войне лейтенантом был и в школе про медали и ордена свои рассказывал, — уже и ружье приготовил, двустволку, и рассказал, как они лет семь назад гоняли собак по пажити — загоняли оттуда во дворы и там били. После этого, говорит, сразу дышать легче стало. Облава будет сегодня либо завтра, и он, Кузька, уже и дубинку с гвоздем приспособил; а где она у него спрятана, этого никто не знает... На упоминание о Белом Клыке он с независимым видом, не замявшись даже, сказал, что Лютого он специально спасет, упустит, а уж после того начнет его приручать. Такую собаку они ни за что не зажмут, как ни старайся; зато уж он вволю насмотрится на стрельбу. Понырин сам говорил, что уже давно не стрелял ни в кого, кроме сорок; уже соскучился, мол, и теперь-то отведет душу... Врет он, думал Гришук. Как он спасет, когда там — ружье… Волну пусть бьют, пожалуйста, так ей и надо, а Лютого жалко. За этого кобеля бывшему хозяину, Анисину, пастухи по пятьдесят рублей давали, так Анисин и слушать не хотел, потому как сам пастушил и без него как без рук. Не жалел, бил чем ни попадя, а вот теперь ни денег, ни пса — сбежал Лютый на скотомогильник. Да и другие не от хорошей жизни оказались там, и в компании им куда лучше. Гришук не успел додумать, потому что в сенях брякнула щеколда, дверь, сыро скрипнув, открылась, и в кухню ввалился Кузька. Круглейшее, в плоских конопинах лицо его было бледно от торжества, быстрые глаза зыркнули туда-сюда по занавескам и за печью, и Гришук вдруг все понял — облава. — Ну, ты что?! — хрипло и сварливо крикнул Кузька с порога, завидев его. — Проспать хочешь, да? Тогда как хочешь, а я побежал. — И сделал обманное движение назад, в сенцы. — Ну?! — Подожди ты! — возмущенно взмолился Гришук и кинулся к печке, за валенками. — Вот ведь... я же не знал! — Да-а, конечно, ты не знал, а там уже народу полна пажа. Где фуфайка? — И принялся помогать ему одеваться. Гришук уже не думал, что ему вечером скажет мать, торопливо рылся в груде одежды. За печкой недовольно завозилась бабка, послышалось ее сиплое со сна: «Родимец вас... Гришка, кудой ты?..» Гришук, не отвечая, выскочил следом за Кузькой наружу. Тот молча сунул ему в руки запасенную палку. Они скорым шагом, хотя Гришук и прихрамывал, прошли до проулка, обогнули навечно врытый на углу старый мельничный жернов, выбрались на дорогу, ведущую через плоскую заснеженную пажить к скотомогильнику. На задах у ближнего плетневого сарайчика и сваленных бревен стояло человек пятнадцать ребятни и взрослых, почти все с дрекольем; курили, переговаривались, поглядывали на видневшийся в конце дороги, в полукилометре, пятнистый от снега гребень скотомогильника. Низкое, набухшее серой зимней влагой небо крыло степь однообразно ровно, далеко, и сам свет, что шел сверху, тоже был какой-то серый, сумеречный, будто через немытые маленькие оконца доходил сюда. Ну вот, собрались, с запоздалой обидой на дружка подумал Гришук. Постоят тут и разойдутся, а мне объясняйся тогда с мамой. Ладно бы облава, а то из-за пустяка. Посредине толпы стоял с закинутой на плечо малокалиберной винтовкой Васька Котях, высокий тощий парень, горбоносый и суровый. Мелкашка, отсвечивая коричневым густо-прозрачным прикладом и вороненым стволом, молчаливо смотрела на чесанки окружающих, а ее владелец строго и с неохотностью говорил: — Задумка эта ваша задумкой, но чтой-то не верится, что ко дворам побегут. Учуют, стервозы. — А я тебе говорю, что побегут! — Конюх злился, и лицо его, такое всегда простоватое, даже безалаберное, было сейчас тревожным и сварливым и все время морщилось, будто он никак не мог проглотить что-то и теперь вот мучается. — Тоже мне — не побегут!.. Как миленькие пойдут, ежели с тылов пугнуть как следует. Они и в прошлый раз — Понырин вот не даст соврать — тоже поперек улицы в лозняк, на Крушиниху, пытались уйти, потому как им больше деваться некуда. Во дворах будем ждать, только с одним уговором — не шебуршить! — Он повернулся к Понырину: — Ты тогда их стрелял, лет семь тому назад — скольких убили? — Черт их знает... штук пять, однако, не мене. — Да тут народу-то, — опять усомнился Котях, пренебрежительно покосился на ребят. — Одни едоки... — Счас подойдут, не бойсь, — сказал Понырин, доставая деревянную, захватанную руками табакерку. Придерживая поставленную прикладом на валенок двустволку, захватил щепотку, большим пальцем заправил обмохнатевшие ноздри, потянул носом и, не чихая, но судорожно позевывая от табаку, досказал: — Набегут — не разгонишь. На дело нет, а на безделье... найдутся охотнички. — Тьфу ты, черт, — нервно сказал конюх, с неприязнью посматривая на сиволапого неприбранного Понырина, на его занозистое, с неопределенной ухмылкой, обрюзгшее лицо, — опять начал нюхать. И когда ты нюхать перестанешь дерьмо всякое?! — А когда помру, — сказал Понырин, примирительно посмеиваясь. — Когда в ноздрю червяк залезет, тогда и перестану. — Довольный ответом, независимо подернул пологими бабьими плечами, словно встряхивая затертую стеганку, спрятал табакерку в карман ватных штанов. — Да ты што волнуешься, Ефимк, будто быть роды принимаешь! С меня пример бери, я как штык, всегда навостре. — А никто и не волнуется, успокойся, — недовольно сказал Пантелеев, но Гришук опять увидел, как он поморщился, шевельнул желваком. — Нам бы дело сделать, а волнуются пусть шатохи эти. Перебьем всех, тогда и поволнуемся. Понырин перестал улыбаться, пораженно будто бы хекнул и опять полез за табакеркой, кругля удивленные глаза: — Ну ты даешь, Ефим... то ты Лютого с Волной уничтожать хотел, а теперь... Прямо семь пятниц на неделе. Как тебя опосля этого понимать прикажешь? — Да так. Стреляй, да не мажь. — Н-ну, милый. Я прямо угадал, ей-богу. Мотри, полон карман желтяков набрал, как в воду глядел. — И вдруг обрюзг еще больше, заносчиво оглядел всех, показав, что шутки он пошутил, а теперь хватит, и сказал средь тишины: — А ты что ж думал, что я сюды ради одного кобелька приплясал, едрена корень?! Не-ет, милай, пока я их, — он похлопал широкой ладонью по карману, патроны приглушенно звякнули, — не попукаю, с пажи не уйду и от собак не отстану. Тебе это в забаву, нет ли, а я на них давно зубок имею — за цыплаков моих, инкубаторских, и вообще... — Он передохнул. — Я тебя вчерась послушал-послушал, а нынче будя! Мне плевать, какие они там, с каких обид от хозяев поразбежались, я сюды стрелять пришел. Я им устрою кордебалет, они у меня попляшут! — Понырин опять ухмыльнулся, сдабривая общее впечатление, и с показной силой потряс ружьем. — Повоюем! Прав-да-ть, Вась?.. Котях промолчал, глядя на скотомогильник, на копешку посередине пажити, где ему предстояло сесть в засаду, спросил шофера Боборыкина: — Так они точно там, в яме? — Ну да. Коська-осеминатор только что палого теленка туда свез; грит — вся их конпания там, штук десять, а может, и все пятнадцать. Свалил, грит, телка и не успел в сани сесть, как они мигом на дохлину кинулись — аж шорох по степу пошел. Меня, грит, оторопь взяла; и как, мол, мальчонка Перевязовых позавчера терпел... Так и погнал лошадь галопом. Ну а после обеда этого они оттуда даже-ть и не высовывались, отдохнуть после дохлятинки изволют... — Ладный, подвижный в физиономии Боборыкин шутовски развел руками, словно хотел сказать: «Уж не обессудьте, но после такого разговления отдых непременно нужон...» Котях только хмыкнул. Народу прибавлялось, но приходили все больше ребятишки, толкались, хвастали палками. Взрослых было совсем мало, охотников на такое дело, видно, не находилось. Разбившись на кучки, обсуждали планы, уговаривались, спорили, даже поругивались; и иногда, словно какой-то общий ток возбуждения и тревожной неуверенности пробегал вдруг по ним, прималкивали и оглядывались в раскрытое настежь поле. Конюх не встревал в разговор, будто бы вся затея уже разонравилась ему; только слушал хмуро и щурил изредка свои понимающие людскую суету глаза, а потом отошел в сторону, присел на отмокревшие осиновые бревна, закурил. Завидев Гришука, подмигнул ему невесело: «Вот так-то, брат, дела складываются», — кивнул на место рядом. Гришук, польщенно краснея, подошел вместе с Кузькой, они сели. — Ну как, Гришень, уже и палку подобрал? — Тот кивнул. Конюх усмешливо, со всегдашним добром оглядел его, спросил: — Так, говоришь, поправился уже? — Да не-е, — от волнения сипло ответил Гришук, опуская глаза и тыкая палкой в мокрый снег. — Болит еще, а так ничего. — Хромает он, — деловито и независимо сказал Кузька, рассматривая подходящих с дрекольем парней, из старшеклассников. — Не успел ты, вот он и чикиляет. — Ишь ты, — сказал конюх, не удивляясь, потому что Кузьку таким знали давно. — Как же бы это я успел, коль так получилось... — А что, — совсем неожиданно для себя вдруг спросил Гришук, и голос его опять сорвался и перешел почти в шепот, отчего стало неудобно вдвойне, — Лютого тоже бить будут, да? — Не бить, а убивать, — солидно поправил Кузька, даже не глянув на них. — Конечно, а што ж с ним — лук чистить, что ли. Дядь Понырин вон сколь патронов набрал — как даст! Я, когда в восьмой пойду, тоже ружье достану... — Ты дорасти сначала, — жестко и удивленно сказал дядя Пантелеев, и Гришук тоже удивился и обиделся на него за такую неверность Лютому. — В восьмой он пойдет... убивец какой! Молоко оботри сначала. Кузька надулся, но ответить не посмел и, захватив свою дубинку и хмуро шмыгнув носом, поспешно отошел к толпе. Там гомонили уже разом, даже руками помахивали. Молодой, с мелкими чертами веснушчатого, уже пропитого лица, Филька-счетовод говорил высоким досадующим голосом, стараясь перебить Понырина: — Э, нет... Э-э, нет! Тебе дай волю, так ты со своей ружь-ей... Да подожди ты, ей-богу, дай сказать: ты со своей ружьей не подумавши начертоломишь... — Когда это я чертоломил?! — А всегда! За что ты осенью Дамку у Соловьевых убил? Не дал тебе Микита в морду и до сих пор жалеет. А ты и счас... — Ты про морду забудь говорить... тоже мне, деляга, про морду говорить! Не дорос еще до моей морды. — Как-нибудь дорасту, будь спок. А вот Ефим вам правильно говорит: Волну с Лютым надо прибить — и только, остальные сами поразбегутся... А вы что? Неужели еще и тогда, в первый раз, не настрастились!.. — Он вон передумал уже, твой Ефим. И вообще, что это за разговоры такие — жалеть?! Все люди как люди, только вы тут с Ефимом мозги крутите. Неохота тебе обчее дело делать, ну так дуй к своей Мане, отдыхай и будь здоров. Кто тебя знает: может, ты дома и мух не бьешь оттого, что жалко... Ненормальный какой-то. — Понырин брезгливо и равнодушно отвернулся. — Дак ведь совесть надо иметь, что ж сволочиться-то, ну! — Вот и имей. Праведник нашелся!.. Филька выругался, грязно и заковыристо, и видно стало, что он уже хорошо выпил. Все молчали и даже ругань его слушали сочувственно, потому что сколь ни был Понырин человеком веселым и артельным, а жалости не знал. — Сволочи! — сказал еще раз Филька, оглядываясь в толпе и разводя руками недоуменно и горько. — Ну, не будьте вы, в самом деле, сволочами такими... хрен с ними, пусть бегают, а? Сдались они вам?! — Ты там не очень сволочи, парень, — подал вдруг голос Пантелеев, и все оглянулись на него. — Ты лучше посмотри, как они парнишку разделали — жуть одна! («И ничего не жуть... так это он», —подумал Гришук, недовольный, что на него стали смотреть.) Решили — стало быть, будем бить, нечего тут митинговать. С умом надо, это другой вопрос. — Да, — сказал Васька Котях, до этого с замкнутым лицом слушавший спор, — ты бы, знаешь, заткнулся, Фильк, мы тут не рыдать собрались. А ты напился и рад. — Да как вы не понимаете! — закричал зло Филька, сразу весь встопорщившись и покраснев пьяно так, что конопины исчезли. — Как не понимаете, что нельзя так, а? Дураки! Што ж вы... — Но-но, дурачить будешь! Иди отседова! — И уйду! Я таким паскудством век не займался, и ничего. Поперек горла вам эти собаки стали, да?! Развлечься захотели, да?! Я в газету напишу, гад бы меня взял, если што! — Ну и дурак ты, — тихо сказал, морщась, конюх и встал. — Люди дело хотят сделать, а он встревает. Иди, ради бога, отсюда, пока не наклали. Не морочь головы. Они без тебя замороченные. — Я уйду! — Филька распаленно погрозил высоко поднятой рукой и, воинственно пятясь, выбрался из толпы, лицо его от гнева совсем распарило, и глаза покраснели от навернувшихся злых слез. — Я уйду, будь спок... а только вы не думайте, гады такие, что если вас много собралось, то вы уже народ! Сообча, говорите?! Мальчонков набрали, приучаете, а они вам потом сами головы поотвернут, гад буду! Уйду я!.. — Иди, иди... уч-читель какой! К Мане в подол сморкайся, огурец зеленый. — Втык надо бы дать, — мечтательно сказал не потерявший присутствия духа Понырин, глядя вслед Фильке-счетоводу. — Чтоб не орал. Халява непутевая. — Ну его к черту, связываться с ним, — с досадой бросил Боборыкин. — Он кому угодно мозги запудрит. На трезвую голову парень как парень, а выпьет — все ему кажется, что очень уж люди друг друга забижают. Он и прошлый раз напился, и все себя за рукава кусал, прямо мучился. За што, грит, они друг дружку так понапрасну, даже-ть по мелочам обижают, душу себе рвут? Ладно бы, грит, по крупному делу, по нужде: а то ведь — так, от вредности натуры. Разве так, мол, надо?! Ладно, грю, сам не больно неженка, переживешь. Он этого самого... Золю и еще всяких читает, ну и мучается... Боборыкин задумался на миг, поскучнел и потом удивленно и невесело хохотнул, еще вспоминая: — Человек, грит, должен быть чистым перед мать-природой, как, например, лошадь или свинья... Так и сказал — свинья!.. — Делать ему боле нечего, сопливцу, — лениво сказал Понырин и огляделся. — Ну, хватит нас? — Сейчас еще подойдут. — Пантелеев опять сел на бревна, ссутулился. — Человек тридцать хотя бы надо, иначе не управимся. Не больно спеши, успеешь. Гришук с усилившейся вдруг от всего этого тревогой наблюдал за ними, смотрел на примолкших, ставших будто недовольными людей и чувствовал и ждал, как и все вокруг, чего-то нехорошего. В самом деле, и что это они вдруг так разволновались. Конечно, собак жалко; но вот и Тамара Павловна говорит, что больше так нельзя, и дядя Пантелеев — не зря же он мужиков поднял и с Поныриным связался... Филька, конечно, тоже правду говорит, но он ведь ничего не понимает, его собаки не кусали. Но что-то в Фильке, в ругани его было такое, отчего все жальче становилось Гришуку собак, особенно Лютого; и он, преодолевая робость, тихо спросил хмуро смолившего папироску Пантелеева: — А чего это он так, а? — Кто, Филька-то? — переспросил конюх недовольно, затянулся в последний раз и сунул окурок под галошу чесанка, растер его. — А спроси его поди. Дурит он, и боле ничего... Дурь свою выказывает. — Нет, — сказал почти шепотом Гришук, не поднимая глаз, — как же он дурит, когда вправду жалко... — И, не услышав ничего в ответ, заторопился. — А Лютый хорошая ведь собака, он вон как у Анисина коров стерег. Это Анисин его бил, вот он и сбежал. Конюх не отвечал, а потом сказал подсевшему Боборыкину: — Черт-те знает, как мы живем с этими собаками, никак миру не получается. Шабры, видать, не те. — Шабры фиговские, это надо прямо сказать, — с охотой поддержал шофер. — Зло на человека держат, а это хуже всего. Да и мы тоже... Взять хоть этого Анисьина Лютого — как его Анисин порол!.. Знамо дело, синяков или еще чего у пса не увидишь; заместо этого у них в тех местах, где побьют, шерсть этак топырится... как трава вянет, когда дернину режешь. И, помню, всегда он в лохмах бегал, а в позапрошлом году Анисин на дойке его так перетянул кнутом при моих глазах... я думал, он его надвое охвостником развалит!.. Нет, отлежался где-то пес, травки покусал и вернулся-таки к хозяину, простил. Пошло у них опять все постарому: Анисин дрыхнет, а Лютый коров сторожит день-деньской за двоих; а если что не так — Анисин за кнут. Кобель, известное дело, от этого злел, ну и дотерпелся до точки, и теперь вот ни себя, ни людям... Непутево с ним вышло. — Так от Анисина уже вторая собака бегает, — веско и значительно подтвердил Котях. — Не вытерпливают. Скучная, должно быть, житуха. — А вот Волна — та, наверное, лисьей какой-то породы, сроду такой стервы не видел. Через нее и все остальные наглеют дальше некуда; как гавкнет на кого, натравит — на того и кидаются, а она в стороне, сучка. Она нам всех ребят перепортит, если не изничтожим, так что, Василек, гляди: первой ее кончай, а потом уж кого хошь. — Сам знаю, — буркнул Котях. — Да и хватит трепаться, давай по местам. А то уже надоело. Ожидание затянулось, все это понимали и потому заторопились. Понырин не мешкая отобрал в свою группу человек десять загонщиков, мальчишек, и сразу повел их вдоль задов к Казаковой лощине. Ею он рассчитывал выйти в тыл скотомогильнику и оттуда гнать собак к улице, мимо копешки, где засядет Котях. Скоро они все скрылись в лощине, пажить оставалась пустой, и никто бы не мог сказать, что дело уже началось. Сразу видно, что на войне был, с уважительной завистью подумал о Понырине Гришук; небось никто бы до этого не додумался. Боборыкин и Пантелеев собрали всех оставшихся, распределили по дворам, и вышло, что на каждый двор приходится по два, а то и три человека. Гришук не отходил от конюха и попал с ним в один двор. Они разместились возле заднего плетня, на какой-то колоде. Дядя Пантелеев опять покуривал, поцыкивал слюной в желтый от коровьей мочи снег, изредка оценивающе и зорко глядел сквозь щели плетня на пажить и молчал. Гришук сидел рядом, сжимая в руках даденную Кузькой палку, и все думал, наверное, негоже убивать собак, если Филька еще с того раза помнит и ругается. Сам он много раз видел, как режут овец, колют свиней; и ничего, не страшно вовсе. Вообще-то немножко страшновато, что и говорить, но больше жалость берет; а тут он не знал даже, что и думать. Может, и вправду Филька дурил, потому что выпивши? Он такой, он все может, вон тетя Маня, жена, рассказывала, что не успевает его из всяких историй вытаскивать... Но все, чувствовал он, было сложнее; на собак он уже почти не злился — в самом деле, ну к черту, этих шатох, — и уже начал втайне надеяться, что из такой затеи взрослых ничего не выйдет. В соседних дворах после окриков старших говор мало-помалу стихал, переходил в несвязные шорохи, еще тишал, но истинной тишины, казалось Гришуку, не наступало; напротив, по мере того как умолкали бубнящие что-то голоса, возбужденные переклики, кое-где смех — по мере этого в начинавшейся, ожидающей, подчеркнутой редкой неосторожной возней тишине стало, наконец, проявляться, копиться в самом воздухе то неопределенное, томительно-возбужденное напряжение, исходящее от молчания двух десятков спрятавшихся людей — и еще совсем малоопытных, чей азарт будто бы пока не выходил за пределы условностей игры, и людей поживших, видавших виды, чья цель была теперь в том, чтобы сделать поскорее это не совсем приятное и хлопотливое, но нужное, по общему признанию, всем дело — сделать и пойти домой отдыхать. Все они, наверное, и думали по-разному, и делали разное; но недавно происшедшее с мальчуганом Перевязовых и облетевшая вслед за тем все село весть, что собаки, мол, обнаглели вконец и уже проходу никому не дают, и что здесь надо обязательно сделать что-то, иначе потом поздно будет, — все это заставило их сначала собраться вместе, посудачить, покурить, посмотреть, как это все делаться будет; а затем, волей или неволей, от стыда ли, что их считают здесь не у дел, или от вдруг возникшей охоты попробовать, взять, как семь лет назад, в руки вилы, палки потолще, штыковые лопаты, же-лезные, кованные в кузне крючки для дерганья сена и прочее дреколье, встать за разинутыми в нервной зевоте воротами и ждать: а потом бить их, попавшихся, лупить в суетливом азарте, садить, тыкать со сбившимся дыханием, с сопеньем, с ошалевшей злобой и боязнью, что вдруг эта собака с разбитым черепом, с заплывшей жирно-красным месивом слепой мордой вдруг дернется, а то и встанет, шатаясь мертво, — и сделает один-два шага к ошатнувшемуся человеку... Гришук не знал ничего этого, он только сидел, ждал. Не тишина, а молчание затаилось по всему концу; и он, смутно чувствуя суть этого расплывшегося во всем возбуждения, угрозы, неуверенности и злорадства, наконец, понял, что все это вместе называется засадой. Он и не знал даже, как можно представить себе картину предстоящего; но от всего уже виденного и слышанного сегодня ему стало неуютно и тоскливо, как у чужих в долгих гостях; потянуло домой, в его теплую тишину, к коту на ходиках, к ветеринарному запаху отцовского рабочего халата... Но дело уже началось, пошло своим чередом, выйти из которого казалось ему теперь невозможным, и он вместе с другими людьми сидел, ждал и все надеялся, что ничего не будет. Они сидели минут пятнадцать, а может быть, и больше, никто не знал сколько; и тут конюх, заглянув очередной раз в щели плетня, вдруг замер, а в соседнем дворе средь общей тишины кто-то, не выдержав, крикнул: «Вона!.. Собаки во-о-она!..» У Гришука екнуло внутри, он торопливо подобрался к плетню, прижался к влажным прутьям лицом, стараясь поймать в щели серый размытый горизонт и этих, уже появившихся, как крикнули, собак. Он нашел скотомогильник и сразу понял, что там происходит нечто, что будто бы сам воздух, сам оттепельный день пришел там в движенье. Он увидел что-то мелькнувшее раз-другой сбоку и сзади гребня и тут же догадался, что ребята уже дошли туда и выпугивают собак; и, словно в подтверждение, оттуда донеслось следом друг за другом два ружейных выстрела, приглушенных сырым воздухом, нечетких, но пугающих. Гришук, суетясь и сердясь на самого себя, выломал прут, щель стала совсем широкая. Он отчетливо увидел, как из-за глиняного, в белых потеках отвала траншеи выскочили несколько собак и, не останавливаясь, высоко вскидывая лапы, запрыгали по глубокому, нетронутому в низине настом снегу в сторону задов, к ним; и тут же в той стороне над отвалом вспухнул белый дымок, доне уже более ясный, будто там шар лопнул, звук выстрела, и вороны, поднявшиеся из траншеи при появлении людей, с тревожными криками, пикируя к земле и беспорядочно взмахивая крыльями, рассеялись над степью. Собак было десять-двенадцать, они бежали растянутой стаей — как раз к копешке, где сидел Васька Котях, только чуть правее. Стаю вела Волна, двигалась медленно, словно нехотя, изредка, приостанавливалась и поворачивала голову к скотомогильнику. Остальные трусили следом, всяк по-своему, еще не напуганные как следует — лишь бы отвязаться от преследовавших... Гришук облизнул пересохшие губы, подался еще ближе к плетню: сзади, неподалеку от Волны, чуть припадая на свою криво сросшуюся лапу, бежал Лютый, подобрав хвост и согнувшись, словно ожидая удара в спину. И другие собаки тоже поджимали хвосты и пригибали виновато и угрюмо головы; но то, что так делал сильный, умный и так всегда уверенный в себе Лютый, настораживало, придавало всему свою особую значимость и угрозу. Слева от скотомогильника высыпала на пажить ребятня, и теперь оттуда стали слышны крики, свист и улюлюканье, слабое разноголосье. На верх гребня вылез, отставив от себя ружье, Понырин, повертел головой и торопливо припал к земле. Пыхнул дымок, докатившись до дворов звуком, картечь черканула снег возле черной с желтыми подпалинами собаки. Было странно, но он вроде бы попал. Собака, словно подстегнутая, рванулась было вперед и потом сразу отстала от товарок, запрыгала тяжелее, неровнее, с каким-то неестественным, больным даже на вид прискоком, забирая влево. Из-за сарая, справа от Гришука, грянул разрозненный торжествующий крик, и тут же Пантелеев, взбеленившись и ругаясь самыми последними словами, кинулся к той стенке, к крикунам... Понырин там выстрелил опять — «б-пах!», потом еще раз, но все никак не мог попасть в отставшую; и наконец встал, отряхнулся и двинулся, тяжело переваливаясь в снегу, вслед за собаками. Эти выстрелы и неожиданная немощь товарки совсем встревожили стаю, но скорости они по-прежнему не прибавляли, будто не зная, куда убегать. Угрюмо насторожился Лютый. Он тоже с натугой поворачивал свою лобастую голову назад, к Понырину, что плелся глубоким снегом и на вид был пока неопасен; и совсем не чуял, что приближается к погибели своей, к копешке, где сидит мнительный и молчаливый, редко промахивающийся Котях со своей малокалиберкой. Гришук застыл, гдядя на Лютого и давно уже забыв обиды свои на стаю — лишь бы Васька промахнулся. Село совсем притихло, затаилось, оградившись с задов плетнями, сараями, покосившимся горбылем заборов; немели разинутые рты ворот и дверей, ждали равнодушно, и в этом молчанье, в сером дне трусили по полю, проваливаясь в снег, собаки, будто под замахнувшейся неумолимой рукой пригнув головы — бежали ничьи, бесхозные и всем чужие, догоняемые серой мешковатой смертью, с виду неопасной, но такой неотвратимой в упорстве и равнодушии своем, что они, кажется, даже повизгивали в покорном страхе, в предчувствии худшего... Сначала Гришук подумал, что это ему просто кажется: но затем явственно, несмотря на отдаленность, услышал он, как прерывисто, на бегу, скулит какой-то пес — на одной ноте, по-щенячьи беззащитно, чувствуя, как замыкается круг глухой неизведанной тишины и, кажется, смерти. Вдруг заскулила еще одна собака, потом другая затянула тонко и жалобно, приостановившись и подняв к небу морду — точно принюхиваясь в тоске к опасности, исходящей со всех сторон. Короткий нервный скулеж возник на пажити, потянулся в небо, скорбный; и такая обреченность, такая тоска слышались в этих глухих, будто из самой земли вышедших звуках, такая ребячья боязнь перед окружающей их неизвестностью, творимой судейской жестокостью людей сзади и тех — чуяли и слышали они, — что ждут их впереди, что Гришук задрожал, заволновался, заметался у плетня и вдруг встал и пошел, сам не понимая зачем, к воротам. — Сядь! — настиг его голос конюха; и он остановился, почувствовал сразу, как отекли, устали его ноги, как сам ослаб, будто прибитый этим голосом к месту. — Ты эт-та... мне брось это! Сиди и не ворохайся, понял мне?! — Я тольки... — Сядь, — прервал конюх, глядя уже зло и настороженно, и по его лицу видно было, что он все понимает и не советует выкидывать всякие штуки. — Тоже мне, нашелся... Ты посмотри, какой щенок — и слушать не хочет. Сядь! Он отвернулся к плетню, стал следить, как понемногу приближаются собаки к копешке, входят в зону огня Котяха, а Гришук, красный от волнения и боязни перед старшим, от недовольства собой, неохотно пошел на свое старое место. Пантелеев уже успел забыть о происшедшем. Он начал волноваться: отрывался от щели, поглядывал, будто по солнцу хотел определиться, на низкое небо и приговаривал осевшим от нетерпения голосом: — Да что ж это он, а? Что не стреляет-то, мать честная, иль патроны забыл?! — И недоуменно поворачивал к Гришуку побледневшее, с резко проступившей оттого щетиной лицо, словно справлялся у него об этом. — Иль он взаправду забыл? Ну давай, ну?! Бей, дурак! И почти тотчас плоско и хлестко хлопнул, перетянув все поле, винтовочный выстрел, и тут же Волна прыгнула в сторону, неловко и неверно, потом ткнулась носом в снег и, заваливаясь на бок, быстро-быстро перебирая лапами, поползла в сторону, оставляя за собой темную размазанную полосу. Котях, видно, быстро перезарядил, из-за копны опять, словно кнутом щелканули в воздухе, протяжно и стремительно полоснула мелкашка. Крайняя к копне собака встрепенулась, приостановившись, и медленно и неохотно осела, легла. — Ага! — крикнули радостно в сарае. — Ага! Так их, Котях, м-мать иху!.. Бей! — Да вы што! — принижая голос, страшно закричал конюх. — Вы что ж, гадье... слов не понимать! Молчи!.. Из стаи, вытянувшись в прыжке, вырвался Лютый. Котях (видно было, как он ворочался в копне) поторопился выстрелить, но пес, не сбавляя скорости, мчался прямо к сараям. За ним, взлаивая и повизгивая, кинулись было остальные, но сразу отстали, будто разуверившись в вожаке, и остались на пустой полукилометровой пажити. Волна ковырялась в снегу, все пыталась поднять голову, и ее сиплое страшное скуление прорезывало разрозненное и пуганное тявканье растерявшихся собак, проникало насквозь, в самую душу. В муке, в недоуменье доживала она свои последние минуты — еще не понимая случившегося, но вся пронизанная ужасом перед своим неизвестно откуда взявшимся бессилием, как раз тогда, когда бы надо бежать, во что бы то ни стало бежать от настигающей сзади напасти. И она пытается поднять голову, посмотреть, а сильное тело не слушается ее и уже подрагивает, дергается в первых мускульных разрядах агонии и слабеет с каждым новым мгновением боли и муки... Понырин после нескольких холостых вскидок решился наконец выстрелить; присел и, поведя стволом, вытолкнул тугой пучок огня и звука. Искусанная картечью, бешено завертелась на месте молодая собака, изгибаясь и цапая пастью воздух сзади, словно назойливых мух ловила; и потом будто успокоилась, прилегла, положив морду на лапы, уже не глядя никуда, ничего не желая и не боясь, высунув язык и часто дыша. И ее точно сковывали лень, снег, неодолимая внутренняя сонливость, она тоже подымала голову беззащитно и тяжело, и голова падала на лапы в сильнейшем из всех снов. Лютый большими прыжками приближался к задам. Он вышел на соседний, кулугура Харина, двор: и Пантелеев, не отрывая глаз, удобнее перехватил вилы, тряхнул ими, примеряясь, потихоньку кашлянул, изготовился, чтобы вовремя выскочить и отрезать ему дорогу назад. Лютый замедлил бег, оглядываясь на ходу и приволакивая задние лапы (пуля, похоже, все же попала ему в ляжку), и скользнул в открытые ворота. Конюх выскочил за плетень, кинулся туда. Из ближних дворов выбегали и спешили к попавшему в ловушку Лютому ребятня, за ними мужики, и двигавшиеся за вожаком собаки отвернули в степь. Гришук остался один. Он не знал, что делать и куда ему идти теперь, бежать куда, и растерялся. Смотреть, как будут бить Лютого, он не хотел, но и домой сейчас уйти не мог... Он неуверенно вышел через ворота на зады, и ему стала видна вся пажить — теперь уже взбудораженная, полная суеты, кликов, неестественно-торопливой деловитости... Еще несколько человек пробежало на поле, крикнул что-то на бегу Кузька, махнул призывно и возбужденно, и Гришук пошел в ту сторону. Над пажитью тяжело провисали, давили окрестности сплошные, синюшные в предсумерках облака, сыро чернели постройки, с улицы от выброшенной золы несло оттепельной гарью. Котях с Поныриным палили наперебой, еще одна собака вскидывалась, выгибалась мучительно, растопыря лапы и пятная снег темной кровью. Их умирало уже несколько, умирали всяк по-своему. Одни затихали, другие что-то пытались еще делать, ползти, прятаться... Совсем молодой кобелек, ближний к Гришуку и людям (он забежал сюда, раненный, а сейчас обессилел), с поврежденным позвоночником полз куда глаза глядят и выл прерывисто, на одной ноте, уже утомленный ужасом — лишь бы подальше от этой пажити с последним смертным воем товарок, острым цепенящим запахом крови и развороченных собачьих внутренностей, от мельтешащих в беге за бугром все увеличивающихся черных фигур людей... Поджав хвосты, уходили в сторону, к ближнему овражку, остальные собаки, а вслед им с видимой торопливостью пускал, привстав, пулю за пулей Котях, и так же торопливо вспухали клубки плотного дыма и нечеткое, как сквозь вату — «б-па? бах-х!» — дуплета вместе с пугающим свистящим шорохом крупной дроби, но за отдаленностью все мимо. А вот Понырин дошел до Волны, переломил ружье, перезарядил и вдарил по собаке метров с двух-трех — так, что шерсть на ней вздыбило… Гришук подошел к ставшей кругом толпе, пролез вперед. Кобелек лежал посередине, редко и тяжело подымая дыханьем свалявшуюся грязную шерсть на тощих боках, — молодой, не утративший еще щенячьей голенастости — и затравленно и непонимающе озирался, оголяя молодые клыки и поджимая уши. Стоящий неподалеку Кузька сунул ему к морде палку, и пес рванулся, пытаясь подняться, зарычал, завозил передними лапами. Но перебитый картечью позвоночник только дергался от усилий и боли, и пес заливисто рычал и взлаивал, пытаясь ухватить белыми в розовой слюне зубами палку. — Сыночек у Волны! — присвистнул кто-то. — Ты гля — сам еще и кости не разгрызет, а туда же, кидаться. — Он самый, ейный. Ишь, морда-то — точь-в-точь Волна, тока масть... Ну давай кончать. Псина с рычанья перешел на скулеж, от усталости и страха прикрыв глаза и все так же прижимая уши; заскулил виновато и боязно, как провинившийся, — и было это многим страшнее, что он просил просто не бить, а его уже решили убить. — Да што там — давай! — крикнули сзади, и здоровенный и туповатый парень Витяня, словно его подтолкнули, шагнул вперед и с мужичьим хаканьем всадил в оскалившуюся морду навозные зубья вил. Еще Гришук успел увидеть, как и Кузька замахнулся своей палкой, а потом его затолкали, затерли в отхлынувшей толпе, освобождая место; только были слышны удары по мягкому и чье-то хриплое, распаленное дыханье. Гришук, разом озлев и яростно толкаясь, выбрался из толпы, отер сухие глаза. В разных местах пажити добивали собак, качались и сновали фигуры людей, бегали, таскали что-то мальчишки, перекликались. К скотомогильнику осторожно, окольно слетались вороны. Гришук неизвестно почему пошел к грязному бугорку вдалеке, к тому, что всего полчаса назад был игривой хитро-жестокой Волной. Люди быстро оставляли пажить; и один раз, оглянувшие и еще не дойдя до Волны, Гришук увидел, что поле уже почти пусто, если не считать трупов собак, валявшихся на вытоптанных круговинах тяжелого снега; и только от ближнего, с мокро свалявшейся, вымаранной в крови шкурой уходили торопливо двое мальчишек, поминутно оглядываясь, словно завороженные, один из них тащил непомерно большую дубинку; волок ее еще немного и потом бросил. И Гришук тоже повернул, пошел назад, ко дворам, чувствуя все сильнее за спиной большую умолкнувшую пажить, заторопился, залез по колена в какую-то заплывшую снегом лощинку и стал выбираться, оставляя позади себя зимние колонки следов. И оттого, что выбирался он медленно, а все ушли с пажити и даже мальчишки успели отойти далеко, и еще оттого, что невдалеке лежали мертвые собаки с вытянутыми закосневшими лапами и вдавленными в бурый снег головами, он тоскливо пугался, и все в нем немело от какого-то недетского одиночества, такого же пустого, как и тогда, когда эти собаки катали и рвали его на косовой дороге... Он выбрался наконец на дорогу и направился было к проулку, поскорее домой. Но что-то ему мешало сделать так, потому что он видел, как у двора Харина собралась толпа и не расходилась. Там что-то неладно было, и он понял — Лютый еще жив, наверное. Он не то чтобы обрадовался этому, а просто ему показалось, что там может по-иному все быть, и пошел туда. Харин только что пришел с работы. Он стоял обочь всех, засунув руки в карманы кургузых ватных штанов, и его красное, как у многих белобрысых, лицо и маленькие пронзительные глазки медленно и неотвратимо наливались неприязнью, и он уже не давал себе труда скрывать это. — Слышь, да брось ты ломаться — што тебе, не один черт, как мы его оттуда выковырнем, — говорил Понырин, сообщнически обводя всех насмешливыми и дерзкими после недавнего азарта глазами. Он будто торговался. — Ну, пульну я разок, крыша, чай, не обвалится. В целости, говорю тебе... — Не велю я тебе стрелять в катухе, не проси. — Харин отчужденно отвернулся, зябко повел плечами. — Вас только допусти — вы и в избу попрете, шленды непутевые. Ни страху божьего, ничего... делом бы лучше занялись. От покровительственных, будто походя, поныринских спросов (ты, мол, хоть и хозяин тут, а ради общего дела подвинься) он все больше злился, прямо-таки волком глядел. — Ладно-ть, Петрович, что уж... Дай нам этого, седьмого, добить, мы и уйдем, — примирительно, с малой долей заискивания сказал Боборыкин. Он удовлетворенно отдувался, торжествовал. — Зачин хорош был — дело за кончинами. Позволь, это самое... — Седьмого? — Харин даже побледнел. Он и не предполагал того, что было на пажити. — Да вы что это... Н-ну! — сказал он, помолчав и не зная, что еще крикнуть или сделать. — Дак вы что ж это, душегубы, — тихо, совсем тихо сказал он, и растерянность никак не могла сойти с его отекшего враз, бесформенного сейчас лица, — бога забыли, да? — Да будет тебе! — неожиданно крикнул Понырин, и губы его плаксиво дернулись. — Мы ж не кого-нибудь — детишек это... оберегаем! У самого трое, а туда же... Разум надо иметь! Харин растерялся еще больше, даже глазами сморгнул и потом, словно за соломинку хватаясь, выговорил: — Не велю стрелять... катух вам не пажа. — Он старался, чтобы это вышло у него по-хозяйски твердо, но голос сорвался, подвел: и он почти выкрикнул Понырину в лицо, уже изображая твердость: — Тольки стрельни у меня, подлюка, — испробуй!.. Топорщась от гнева, Харин повернулся, кольнул людей злыми, недоверчивыми глазами и зашагал, не вынимая рук из карманов, к дому. Подошел к невысокому заднему крыльцу, обернулся и высвободил руку, пригрозил пальцем. — Только стрельни, кровопроливец! Грех этот вам... он не отмолится! И, помедлив и обведя всех зажегшимся откровенной ненавистью взглядом, плюнул и скрылся в сенях. — Ну вот, — сказал Понырин насмешливо, с еще не остывшей сварливостью, — вот и свяжись с такими хмырями. Они рехнулись, а ты их слушай. Не надо бы его ждать, и хозяйки не спрашивать. Не стреляли, а теперь вымани его, туды иху... Конюх стоял тут же, все глядел вслед Харину, а при последних словах Понырина взял из послушных рук соседа вилы, давнул их на излом, проверяя прочность, и молча пошел к двери сарая, где в дальнем углу за деревянной перегородкой засел Лютый. Первая попытка с налету взять матерого пса на вилы обошлась одному мужику не бог знает как хорошо: Лютый чудом миновал выставленные вперед вилы, в темноте сбил его с ног, прокусил руку до кости и снова убрался в свой угол. И теперь вся толпа стояла вокруг, с суеверием и любопытством поглядывая на темный дверной проем сарая, ждала чего-то, а может, и растягивала зрелище, находя удовольствие в приподнятой суете этой, в разговорах, предположениях и ожидании, — тем более что пес теперь никуда от нее не денется... Пантелеев, щуря глаза, заглянул в сарай, постоял, привыкая к темноте, невнятно выругался. Стоявшие во дворе сгрудились у входа, кое-кто тоже пытался заглянуть туда. Разговоры как-то сами собой стихали, наступала выжидающая тишина, и Гришука опять стала схватывать за сердце та давешняя тоска, ожидание боли — такое, что захолонуло все внутри; будто бы его били, мучили, а вот теперь, передохнув, вознамерились снова... Он заработал локтями, головой, проталкиваясь боком в плотной толпе к середине. Кто-то ругнул его, а один из взрослых приподнял его суконный малахай и, проговорив с жесткой веселостью: «Эт-то те в науку», дал щелбана — не больно, но обидно. Гришук уже не обращал внимания на такие мелочи, а все лез и лез, ему надо было обязательно пролезть. Когда он очутился вблизи двери, Пантелеев как раз шагнул туда, приглядываясь в темноту и выставив вилы; и Гришук отчетливо услышал, даже почувствовал всем собой, как медленно, низко, с тихой угрозой зарычал Лютый в глухом своем углу. Конюх вызывающе тряхнул вилами, перехватываясь удобнее, на мгновение оглянулся назад, показав бледное, с резко зачерневшими странными глазами лицо, и в них, в лице и в глазах этих, еще жила какая-то последняя усмешка страдания и подневольности и неожиданная затравленная злоба на оставшихся снаружи, будто бы выбравших и пославших его убивать... И Гришук все понял. Он вспомнил вдруг, как позапрошлым летом он и Кузька играли на поросшем яркой плотной муравой широком подворье. Играли с тремя вислоухими пузатыми щенками, что принесла Кузькина Косматка. Щенята (недели три от роду, с недавно прорезавшимися глазами) смешно, боком трусили по двору, путаясь неуклюжими толстыми лапами в траве и тыкаясь мягкими мордашками во что ни попало, тонко, по-детски тявкали от восторга и шевелили из стороны в сторону бархатистыми, еще вялыми хвостами. Кузька, когда сердился, легонько постегивал их прутиком; и тогда они обиженно и недоуменно повизгивали, неловко вертелись на месте, не боясь замахнувшейся руки, потому что не знали, что с ними делают и кто это делает. Злея от их бестолковости, Кузька стегал их больнее, иногда просто жестоко; а они лезли к нему и под него, спасаясь от чего-то быстрого и больного, чего даже не успевали рассмотреть, и ему приходилось, сидя на корточках, отодвигаться, а они все бежали, лезли под него... Потом одного щенка отец Кузьки оставил, а тех утопил (просто побросал их за ненадобностью с крути на середину реки, и они, возясь, неясно шевелясь в воде, всплыли раза два мокрыми шкурками наверх и пропали в веселом, сверкающем бликами перекате). Отец держал за шиворот взбесившегося Кузьку, растерянно говорил: «Да ты што... ты што, рехнулся никак, змееныш?! Ты ж мужик, елки зеленые, а?..», даже испугался; а Кузька рвался, дико, по-взрослому, ругался и искусал и раздерябал ему всю руку... Кузька через неделю ожил от побоев и бегал как ни в чем не бывало; Гришук, сразу кинувшийся тогда к перекату, ничего не нашел там. А вот теперь дядя Пантелеев идет, не хочет, но идет убивать Лютого — зачем, за что? — а Лютый рычит, уже не сдерживая рвущейся к двери угрозы, готовый оборвать этот клокочущий в горле хрип последним прыжком. Гришуку кажется уже, что это хриплое, исходящее невыносимой злобой рычание чем-то схоже со взглядом конюха; в нем и прощальное, до предела натянутое отчаяние, и ненависть ко всему безысходная — такая, что от нее немеет внутри у Гришука, отмирает, отваливается накипными пластами, и остается одна голая, стынущая от бесприютности и беды душа, и уже и она не терпит... И он, Гришук, на все согласен, и что бы он только ни сделал, лишь бы освободиться, вылезти, как из ямы провальной, из этой ненависти... Он поднимает глаза, даже слез не стыдясь, на людей. Все они, подавшись телами, головами, глазами подавшись к сараю, смотрят и ждут с каким-то язычески темным и жадным интересом — ждут, слушают чью-то последнюю песню ненависти и боли, как слушают невидимое: уставившись в черноту дверного проема, в старую слезящуюся солому крыши, в ростепельное, прогорклое дымами последнее для Лютого пространство над нею; и в глазах их нету даже и тени той злобы, отчаяния того и ненависти, чем исполнен сейчас весь свет и вся Гришукина жизнь, — только темное непреходящее любопытство к чужой смерти. «Да они ж ничего, ну ничего не понимают, — медленно, обливаясь страхом уже за людей, ужасается Гришук и идет к зевающей черноте двери, где горбится настороженная спина конюха и оцепенели глазами и позами два мужика у косяков, тоже с вилами. — Они ж не знают, что делают, совсем не понимают — как же так?! Я знаю, а они вдруг нет, не знают... как же так?» — Ты эт что? — спросил кто-то недоуменно, даже не пытаясь остановить его; спросил участливо и одновременно равнодушно, как вообще привыкли обращаться к малым. Гришук остановился, застигнутый врасплох, неловко и замедленно, будто во сне, поворачивая к нему голову, не узнавая Боборыкина. На него смотрело равнодушное, так и не сбросившее маску голодного любопытства, потерявшее былую подвижность лицо человека, глаза его пустые, ничем — и Гришуком тоже — не занятые. Только мгновение смотрел Гришук в эти глаза, узнавая уже в них и Понырина, и Кузькиного отца, и ненависть Лютого и свою; и кинулся в сарай — туда, где Лютый, где мука и ненависть свили свое ужасное земное гнездо... Никто не то чтобы остановить — не успели даже слова вымолвить, только запоздалое «Ах ты!..» — повисло над толпой; а Гришук сипло не то выдохнув, не то всхлипнув, кинулся мимо конюха. Мелькнуло рыхло-белое в темноте лицо Пантелеева, его ничего не понимающие глаза — и Гришук полетел через подставленную ногу, головой вперед, куда-то в кучу навоза и дальше. Конюх, коротко выдохнув ругань, бросил вилы, мотнулся к нему, поймал за полу телогрейки и с усилием рванул назад. Гришука ударило о косяк, и только потому он устоял на ногах, и опять что-то бросило его туда, где Лютый... Хрипя: «Я т-те!..» и растопырив руки, конюх снова поймал его. Гришук рвался и отбивался, а Пантелеев, отстраняя лицо от кулаков, тряхнул его в запале так, что стеганка затрещала, и поволок к выходу. И тут от загородки на них, копошащихся, метнулось и обрушилось тяжелое хрипящее тело собаки. Последним движением Пантелеев толкнул пацана в дверь, а сам свалился под тяжестью пса на землю, закрываясь локтями от жаркой слюнявой пасти, подставляя спину. Лютый отпрянул, дав ему упасть, и тут же насел, расползаясь лапами, вцепился в плечо, а потом выше, добираясь до шеи — уже молчаливо, вздыбив шерсть и упираясь так, что под когтями его с треском поползла, раздираясь, ткань телогрейки. Конюх замычал, выгибаясь из последних сил и вжимая голову в плечи, не давая горло, и как-то надорванно, отрывисто вскрикнул. В этот момент опомнившийся Боборыкин, изловчившись наконец, несильно, будто дразня, пырнул неистово закоченевшую на Пантелееве собаку. Лютый вспрянул, оторвался от конюха и, вытянув оскаленную морду и прижав к черепу уши, рванулся на него. Подоспел Витяня; и двое вил, задевая друг за друга и, звеня от этого, влезли в грудь и живот собаки — податливо, с мягким толчком, словно в тюк соломы. Лютый, рыча и визжа от боли, задергался, а они, пошатнувшись, покраснев от натуги, сделали два-три торопливых качающихся шага вперед через завозившегося конюха и с распаленным злобным кряхтеньем притиснули собаку к навозу. Зубья вил вошли уже по очереночье, Лютый хрипел сквозь розовую пену, выступавшую из пасти, шатая с трудом удерживаемые черенки и судорожно вытягивая задние лапы, и глаз его остекленело-гневно, неподвижно был устремлен не на своих губителей, а в серый, скатывающийся в тягучие сумерки день над их головами... Его так и вынесли на вилах, еще подрагивающего пегой, в крови, линяющей шкурой, с волочившейся по утоптанному сырому снегу крупной головой, за ней тянулся розовый пузыристый след; вынесли бестолково и торопливо, как муравьи таскают свою добычу, на зады и бросили там на дорогу. Во дворе остались трое. На нижней ступеньке крыльца стоял Харин, глядел сквозь открытые ворота на людей, столпившихся у дороги. Видно было, как там раз, потом другой взлетел над головами конец толстой дубинки, а потом толпа расступилась и оттуда выбежали, пригибаясь от усилия, Кузька и еще какой-то парнишка, таща на проволоке то, что было недавно Лютым, — на пажить, к тем собакам... Гришук сидел на колоде с расцарапанным лицом. Он не плакал, молчал, только изредка поднимал пустые и усталые, озабоченные чем-то своим глаза на Пантелеева. Конюх курил, затягиваясь часто и глубоко, и все пожимал неловко правым, разодранным до ваты плечом, и оглядывал двор, будто что потерял на нем. Гришук знал, что ему надо бы уйти сейчас подальше от людей, но теперь было все равно. И он сидел, потому что устал очень, и еще него болел бок — так болел после толчка конюха, что даже дышать больно было. Пусть они сами все уходят, ему будет в сто раз лучше, думал он, в тысячу раз легче ему будет. 1975 НА АЛЕШИНОМ ХУТОРЕ Двое суток несло в степи поднятые снега, гудело и ныло, равняло с краями реку, пади с оврагами, заносило жилье с дорогами, плетни огородов; и вот под вечер стало понемногу затихать. Ветер устал тянуть в одну сторону, в какой-то момент переменился, закружился на месте, толчея снега стала беспорядочней, реже, просветлела, а вскоре осела совсем, открыв соделанное. Наползали сумерки, глухие и печальные. Все смолкло, в открытом поле синело и синело, и оттого что небо над пустой долиной впереди было темнее самого снега, еще безотрадней было и угрюмей, и как-то не верилось, что завтра может взойти, взойдет в той стороне солнце. Где-то, видно, порвало провода, Алешин хутор сидел без огня, кое-где лишь пробивался в окнах неверный затухающий свет керосиновых ламп. Немногие из людей откапывали во дворах свои тропки, неохотно и кое-как, лишь бы пройти — еще неизвестно, какую назавтра даст погоду. Насидевшиеся под застрехами воробьи молча, поодиночке перепархивали в кустах над местом, где раньше проходил зимник, а теперь не было ни следа, не то что конского яблока, — на всем, как божья тяжелая длань, лежали выструганные ветрами на юру и вылепленные в затишках снега. Кто-то еще только собирался ужинать, другие повечеровали и уже готовы были хоть спать. Старые люди — кто по вере, кто по давней привычке — крестились и молились перед сном, долгим и тяжелым зимней порой; затихла, улеглась в тепло заснеженных парных закутах скотина, даже огородные ветлы и торчащие из сугробов калинники нашли, наконец, покой, примолкли в темноте. Непривычно рано было укладываться лишь молодым, выросшим уже при электричестве, но их тут было немного. Где-то, отекая их пустынные места, шла другая, большая жизнь. Для кого-то еще день не кончился, еще ждали чего-то от него и вечера этого, а здесь ждать было уже нечего. Еще не спал молодой, недавно из солдат, Павел Колпаков, Пашей все его звали, ставший после женитьбы месяца два назад хозяином большого дома в глухом конце хуторской улицы, в чапыжнике, — крепкого пока, со многими пристройками, имевшего всегда со своими узкими окнами вид человека с поджатыми губами, хмурый и постный. Пристроившись к старой, воняющей керосином семилинейной лампе, плел капроновую сетку для большого весеннего сачка, прежняя давно истлела. Теща после ужина ушла в заднюю половину, на свою продавленную запечную кровать, и уже спала, тяжело вздыхая и всхрапывая, вспугивая иногда тишину, а беременная жена его, Вера, положив повыше подушку и с плечами укрывшись одеялом, полулежала на их семейной новенькой диване-кровати с больнично-белым постельным бельем, которое уже впрямь стало пахнуть больницей. С ними, видно, только свяжись покрепче, как запахнет. Пойдут всякие недомоганья, мази с притираниями, дурные сны — женская разная необходимость, необходимая принадлежность их. Его была такая же, как все: перед тем как лечь, приняла что-то, повозилась, притворившись в кухоньке; и теперь, блестя глазами, лежала и перебирала вынутые из шифоньера пеленки, ползунки и другую младенческую справу — перебирала без дела, просто так, шевелила припухшими губами и смотрела перед собой, ничего не видя, словно что-то подсчитывала. Радиопровода выдержали, на оклеенной тусклыми тиснеными обоями бревенчатой стене тихонько сипел репродуктор. Кто-то говорил, озабоченно бубнил там о каких-то своих делах, оповещал о них всему миру; и, кажется, впустую, вряд ли кто слушал его в послебуранную эту ночь, когда все устало от сотрясавшей дома непогоды и радо был, наконец, уснуть в наступившем покое, отдохнуть. Но голоса там, вдалеке, не унимались, сменяли друг друга, стараясь пробиться, достать; а когда и это не помогло, невнятно заиграла, стараясь тоже привлечь, музыка, заударяла чем-то тяжелым, глухим, еле слышимым. Ударяла еще и еще, и так и не одолела пространства, смолкла. — Корова-то вроде причинает, — неизвестно с какой стати сказала Вера уже говоренное сегодня за ужином. — Встань ночью, глянь. Как бы послед не слопала. — Погляжу. Возникла другая музыка, побойчее, и следом за ней женский высокий голос. Неестественно страстный, чистый, отточенный, как круглое шило, — он пронизал все и дошел: Златокуд-рая царица но-очи! Ярче звезд твои блистают о-о-о-очи!.. За окном глухая, без всяких звезд ночь, заваленный в степном распадке всеми зимними снегами хутор, темень, а она где-то там поет, недоступно далеко, в бог знает каких городах в огромном освещенном зале, полном людского дыхания, как в гарнизонном Доме культуры. Переливается голоском перед нею в лакированной яме сдержанно, как поздний летний гром, гремит оркестр, все празднично одеты, шумок стоит, покашливанья, ждут, когда можно похлопать и увидеть следующего артиста, они будто даже верят в эту какую-то златокудрую царицу, которой никогда не было нигде и нет; но им хорошо, и они еще, слышно, просят на «бис», счастливые своим хлопаньем в ладоши... Чему только не верит человек, когда хочет верить. Они где-то далеко, совсем другие, на другом конце света, хорошо им... Хутор пустеет год от году, разъезжается, они этого не знают. С тех пор как он пришел из армии, съехало еще четыре семьи, перебрались вместе с домами в Спасский совхоз. Другие дома просто брошены, завалинки, унавоженные дворы и зады заросли жирной пустырной полынью и крапивой, пустые стекла окон глядят на замуравевшую середину улицы, туда, где на месте разъезженной дороги теперь лишь две проточенные дождями колеи средь муравы. Те, кто еще здесь оставался, сами оторвали пришитые крест-накрест доски, открыли им ставни — все веселей жить. Пустели, освобождались поскотины, сенокосы и всякие другие нужные места, прибавилось в речушке рыбы, но как-то само собой выходило все наоборот, не для мужицкой желанной воли, а для пустоты, даже на сенокосные лужки откуда-то нагрянул, все собой заполонил татарник, а в степи с ним спорить бесполезно, уж очень живуч азиат, Некуда было податься, никто его нигде особо не ждал. Некуда, кроме Спасского, издавна нелюбимого хуторскими, еще со времен кулачек и земельных переделов — в голое немилое Спасское, вместе с тещиным этим домом, со всем скарбом. Буду наново ставить — шире окна пущу, подумал он, а то как в тюряге. Да, кроме Спасского, некуда. Одно, от силы два лета еще можно продержаться, потом все равно переезжать. Уедет, а все его останется здесь — доживать, рушиться. Дом материн останется, негоден на перевозку, могила ее с теткой. Речушка их, Кызымка, по-татарски это «девочка» значит, лога с родниками, в совхозе ни одного родника нету. Огороды, та же осина останется в огурешнике, на коре которой разрослись и во что-то грубое и непонятное сплылись две его начальные буквы, вырезанные в мальчишках, — прахом все пойдет... Что-то непонятное ему и тоже грубое, которое он по примеру живших тут своих дедов мог бы назвать одним лишь словом «жизнь» и на этом слове, как и они, свои раздумья закончить, — эта самая жизнь распоряжалась им как хотела, а он ничего сделать не мог, не выходило по-своему. Потому, может, он не Павел и не Пашка даже, а Паша. То вот взяла оженила, невольно, не давши даже подумать, грешком его в послеармейском гулянье воспользовалась, привязала к постным кулугурским окнам этого дома, к чужому немилому его запаху и обряду — а то уже и отсюда выталкивает, в совсем какую-то другую, неизвестную жизнь, в чужень, но далеко не отпускает, не дает воли взять и махнуть куда-нибудь подальше, хоть к тем же залам теплым, где поют, все равно где привыкать, корешки слабенькие пускать... Не дает, и тяжело с непривычки думать об этом, а думать надо. В репродукторе родилась новая какая-то, иная музыка, такая тихая, что вначале он не мог ни понять ее, ни угадать. Она была словно продолженьем тишины, издалека заводила, невесть откуда, и в расстояниях, которые другим звукам надо было враждебно пробивать силой и отточенностью, была везде одинаково своя, не чужая. Она была и ему своя, он остановил сбитые в ремонте трактора пальцы с челночком, слушая. Где же ты подруга-а-а, яблонька моя? Я знаю, родная, ты ждешь меня, далекая моя... — Ложись давай, — сказала жена сурово, кончив подсчитывать и думать, завязывая узел. — Ну-ка,положь это на нижнюю полку и ложись. Разохотился он. Спать надо. — Восьми еще нет, — сказал Паша, засовывая узел в шифоньер, в самый низ его, и мрачнея — опять... Поскорее бы весна. Сетка от гвоздя в простенке вытянулась метра на полтора, можно было бы, пожалуй, закончить ее сегодня. Он отвернулся от лампы, посмотрел, приглядываясь в полутьме, в строгое, значительное лицо жены, усмехнулся. — Что теперь мне с тобой ночью... баранов считать? Жена обиделась — она в последнее время часто обижалась; завозилась, раздраженно охлопала подушку и повернулась задом. Чует тоже, что неладно, не в сладость получается все. Но не жалеет, не из тех, чтобы пожалеть. Все равно зря старалась, будто со злорадностью подумал он. Ладно, лишь бы сына, все окупится. Весной уже будет — поскорей бы, что ли, весна. — Давай-давай, — помолчав и уже зло сказала в стенку жена. — Мне твоя забава не нужна. — Да восемь всего — ты что?! — А мне что, что восемь? Свету нету, ну и нечего рассиживать. Что мочи нету, что находились за день — этого он ничего не понимает. Я вот завтра подыму — пораньше!.. Как они быстро этому обучаются — говорить так... в третьем лице. Не позволяя себе и все же раздражаясь, он приткнул деревянный челночек за раму зеркала, накинул телогрейку и сунул в карман папиросы и спички. — Куда? О господи, подумал он; ну, ладно. — К другой. — Дурак. В сенях под общей с домом крышей стыло и горько пахло чердачной золой и осиновыми досками, которые сушились там, наверху; пахло, пополам с промерзлым дегтярным, духом избы, еще снегом, но вроде не буранным, не ветровым уже. Он не сразу, никак не мог привыкнуть, нашел в темноте ручку, открыл дверь, шагнул во двор, и нога его сбила легкий порожек навеявшегося ночного снега — вот он откуда, запах этот. Снег идет. Снег шел неслышно, неспешно, пока прожившие еще один день люди спали. Он спускался с невидимого неба, нежно задевая иногда лицо, садился невесомо, и, лишь задержав дыханье, можно было услышать тот ласковый, едва уловимый шорох и треск ломающихся, сминающих друг друга слабых снежинок — что тише бывает? Мартовская зима торопилась испробовать все свое на всем: на темных кустах в поле, на воробьях, натерпевшихся холоду в застрехах, на человеке самом; и вот не успел сойти буран, как опять она сыплет и сыплет мельничкой снег, только уже другой, уже снежок, гостинец — будто грехи отмаливает, то сварливо-вздорное, тоскливое, что накричала за неделю буранов человеку и покорному зверью. Ну, спасибо. Что-то подступило в нем, непривычное — спасибо... Вот так стоять, слушать снежок и зимнюю тишину, им заполненную, видеть лишь белеющие, скрывшие все собой сугробы и смутное темное небо над ними, в тоске ловить запах высоты, спустившийся вместе с этой, по всему свету, ночной порошей — ничего не хотелось больше. Хотелось, может, не одному быть, но этого уже нельзя было. 1981 МОСТ I Заслышав под вечер, что Дуня-Забота помирает, стали подходить к широкому подворью Скорохотовых люди. Первыми пришли ближняя родня, бабы-соседки, старухи; за ними стали появляться и мужики, входили в дом, с фуражками в руках столбами стояли позади примолкнувших своих жен — повидать напоследок, попрощаться, не на год и не на два расставались. Маялась Дуня долго, измучилась вся, но до последнего часу владела языком, была в сознании почти ясном и под конец уже не пугалась, как раньше, не металась при мысли о близком и не глядела, не просила так взглядом, пугая этим всех, помочь ей в том, что уже ничему человеческому не было под силу. Она будто дошла до чего-то, облегчившего ей сейчас все, просветлела глазами и речью и теперь только просила бога прибрать ее, освободить поскорее — и ее, и всех собравшихся около нее людей тоже, которым наделала она столько хлопот, горя и затянувшегося ожидания. Водянка и вовсе разрыхлила, ненатурально округлила все ее тело, одного лишь белого, в чистом прозрачном поту лица не затронула; и казалось, что лицо это, запавшая в низком изголовье простоволосая голова с ее живыми, ходящими по углам родной избы глазами живет уже отдельно от ненужного большого тела, накрытого серым одеялом. Слегла тетка Дуня сразу, как это часто бывает с рабочими людьми: до времени все крепилась, ходила по дому и во дворе, незадолго перед этим, весною, даже всю картошку одна подняла из погреба и перебрала, приготовила к посадке. А в один из дней будто надорвалась, и на пустяке надорвалась, на малой домашней стирке. За большую она уже не бралась, с ней сноха кое-как управлялась, сын в соседях жил. Взялась только спецовку старую, мужнину, постирать, очень уж неохота было видеть, что в последнее время он, как старый бобыль, ходит — что надел, то и ладно... И постирала. Потом мелочь разную повытащила из углов, потом рубаху-перемываху, носки, тряпье всякое... Разошлась так, что и сама себя остановить не смогла, уж очень наболело на душе сидеть сложа руки — хотя весь дом по-прежнему был на ней одной, да и во дворе тоже иногда сама управлялась, не ждала мужика. Постирала, пополоскала в речке; и, видно, прохватило ласковым, обманчивым для ее лет ветерком у воды, утром не встала. А может, с троицы подеялось, когда ходила она с бабоньками новый мост этот, на Ленивке, святить — сколько ж там людям биться можно, на этом мосту... Помолились богу за добрых людей, покропили; и дождь тогда хоть и легкий был, моросной, а много ль ей надо, с молодых лет изработавшейся, застуженной, со старым своим ревматизмом и слабым, чувствовала она, сердцем, на гору не взойти... Впрок не пошло и то, что была она с виду полной, осанистой, кровь в румянец пробивалась порой, неленивая кровь. Но такой она стала в недавние годы, когда малость отлегла нужда: «Я только поглядеть — справна, а здоровьем совсем никуды стала, гнилая... Всю жизнь доска доской ходила, где у людей мясо — у меня желваки какие-то были, ни в никакой бане их не распаришь. Вот и беда-то моя: люди думают— справная, ишачить ей да ишачить; а я никуды, и прямо совестно от людей...» Стыд этот, наверное, и подвинул непосильное делать, и сгубил, как губит многих, привыкших работать и на себя, и на людские глаза тоже. Она уже очень устала, только просила бога прибрать ее поскорее; и от этих слов ее, от просьб всем немного не по себе и очень жалко ее было, жалко и страшно за нее и почему-то за себя тоже, за все страждущее, живое, такое хорошее и на земле такое недолговечное... Молчали и смотрели; и, наверное, так изменилась в лице молоденькая Дунина невестка, стоявшая в изножье постели, такой ужас и непонимание были в глазах ее, что Дуня-Забота смогла увидеть и понять это, и кивнула ей, тяжело и медленно сказала: — А ты не бойся, Анюта... ты не надо. Живите тута... даст бог, увидимся. Как мы рады будем, как встретимся, как перед очами его... милосердными. Он простит нас всех, я знаю. Он любит нас, видит, как мы живем... разве мы виноваты. А если грех какой... так смертушка все искупит, тяжелая она — такая тяжелая!.. Она передохнула, жалеющими глазами медленно оглядела их, попыталась повернуть голову, других увидеть; все были свои, родные, соседи, со всеми так ли, сяк, а жила, и жалко было оставлять все. — А грешите помене все ж... помирать легчей будет. Детки вон почему легчей помирают — грехов мене потому что. Так и вы. Он вас наманул, что ад... нет там никакого аду; а это чтоб греха боялись. А он простит. Вы только бойтесь греха-то... Я за вас рада буду, помолюсь, как помирать станете... я вас ждать буду. И бабы замирали, слушая такие речи ее, и, наверное, каждая из них в эту минуту верила, с затаенным страхом и радостью встречала слова ее, что ада нет, что есть какая-то великая, больше всей человеческой, и непонятая ими еще любовь, которая в назначенный час встретит их и обласкает их, приветит и утешит, примет в свое высокое светлое лоно — стоит только пройти весь отпущенный им жизненный путь и подойти к смерти, очиститься в ее мучениях от всех грехов; а затем вступить чистой и умиротворенной в мир, где всем безраздельно и ясно правит любовь, где каждая, не оглядываясь на соседа, могла бы жить по своей доброй совести безоглядно, в полной уверенности, что и везде по совести и что на любовь ей всегда ответят любовью; и что будь даже это все немного не так, все равно всегда можно прийти к нему, и он без слов все увидит, поймет, посмотрит ясным добрым взглядом, благословит, и больше ничего ей, любой из этих баб, и не надо... И строго, и высоко, необычно подымались их души, надежда входила в них и вера, что будет и для них эта радость — отдать с души последний грех и сомненье и стат чистыми, готовыми к той обещанной любви, встретить там любимых и родных, и всех, кого они встречали тут, и спокойная и радостная человеческая любовь никогда не прекратится для них... Стояли вокруг постели и в дверях, ловили слова ее, и глаза, в упор, но будто уже не узнающие людей, поспешно кивали, чтобы привлечь к себе разбредающееся, все более угасавшее внимание Дуни. И она-таки видела, узнавала и тоже пыталась кивнуть, говорила: «Прощай, Петр Андреич... и ты, Николай Иваныч, прости, помнишь, как на покосах гроза-то нас застала, буря-то, молоньей омет сожгла... помни! Это когда Микишка-то быков чуть не утопил в тине, в сорок семом... — И вдруг забеспокоилась, взгляд ее с трудом стал искать что-то в людях, сидевших и стоявших рядом, шевелила пепельными губами. — А, Микишка... где Микишка-то, чтой-то не узнаю никак? Ить он должен быть, как-никак однолетки мы, все степя прошли... Нету Микишки, никак не найду». Все молчали, а мужики переглянулись — не найдешь теперь Микишки, два года с лишним как умер мужик в больнице, изрезанный весь. Заговариваться стала. И спешили выйти во двор, доставая на ходу курево и помалкивая каждый про свое. Но дождаться пришлось немногим: пастухи пригнали с полей скотину, и волей-неволей надо было идти встречать, обиходовать ее, дело есть дело. Остались сестра, сыновья и еще кое-какая родня, случившаяся здесь. Сам хозяин, дядя Степ вышел только корову загнать. Замешкался что-то во дворе, всего на минуту, и услышал: в доме громко заплакали, запричитали, как-то пугающе вдруг, сразу, хотя второй уже день ожидали этого с часу на час. Сын выбежал, увидел его, сказал только: «Папань!..», поспешно и сдавленно, и опять кинулся в дом. Дядя Степан торопливо и неловко побежал за ним. Умерла Дуня-Забота, еще не старая, но вся больная, заезженная в свои пятьдесят четыре года чередою лихолетий, оставила мужа и двух взрослых, женатых уже сыновей. Некому было посылать телеграммы или звонить, все жили в селе, под боком; и хоронить решено было назавтра, к обеду, так и врачи посоветовали. Товарки обмыли Дуню, прибрали, поплакали, поминая ее и свои жизни и особенно последние, странные многим и все равно обнадеживающие речи ее, — чиста пошла к господу, раз так с душой говорила... Пришли читать над нею, совершенной горой лежащей в переднем углу, старухи, свечей где-то достали и сторожами души поставили вокруг; в соседнем сыновнем двору негромко, на все окрестности слышно стучал молоток, коротко взвизгивал рубанок. Только под утро готов был гроб: свой пиломатериал, у каждого хорошего хозяина в заначке, трогать не стали, подняли кладовщика, на такое дело колхоз всегда отпускал, — вот и провозились, сколачивали уже на утро глядя. Мужикам, родственникам и соседям покойной положено было начать и вырыть до обеда могилу. II По летнему времени вставали рано; солнце еще и на вершок не поднялось над туманно-сухим, не освеженным ночью горизонтом, когда семеро мужиков, прихватив ломы и совковые и штыковые лопаты, сошлись у двора Скорохотовых. Как-то само собою определилось, что поведет всех Петр Андреевич, дядя Петя, дальний родственник покойницы — пожилой уже, негромкий и невластный рассудительный мужик. Еще с мальчишек вертелся на полевом стане, около трактористов: подносил воду, катал бочки с горючим, мазутные железки мыл-перемывал. Всю жизнь проработал на тракторах, и было в нем потому что-то не мужицкое уже, а скорее пролетарское, ровное и спорое, технически грамотное. На минуту зашел он в бессонный в эту ночь дом Скорохотовых, глянул еще раз на покойницу: руки ее уже не сходились на вспухшей, придавленной специальным больничным грузом высокой груди и были подвязаны, свеча пристроена в оставшейся от сыновей чернильнице. Рядом сидела мутноглазая от бессонницы большая сестра умершей, Прасковья, глухая, согбенная, заброшенная всеми. Дядя Петя тихо переговорил с хозяином о месте могилы, о кресте, который должны были скоро сварить из железа в колхозной мастерской; не забыл напомнить и про завтрак — принесут его прямо на могилки — и вышел, сказал коротко, словно вздохнул: «Ну, пошли...» Могилки были за полверсты от села, у больших зерновых складов, следом шли уже поля. Окруженные всего лишь невысоким земляным валом, сейчас под степь задернелым, они были не бог знает как устроены, обычные русские могилки. Забредала сюда порой беспризорная скотина, мирно паслась среди крестов и новомодных «тумбочек», со звездами и крестиками тоже; от этого и еще от постоянных суховеев деревья росли плохо, не помогал и прах покойных. Несколько лет назад колхоз по настоянию сельсовета все же обнес могилки ржавой проволочной сеткой на столбах и расширил за вал территорию, старой давно не хватало. Трава и деревья несколько поправились, потучнели, вольнее и раскидистее стали; и надо было наконец ожидать, что скоро примут могилы свой необходимый вид глухого покоя, молчания и пристанища одних только птиц, если бы на днях сюда не заехал на бульдозере молодой, из недавних эспэтэушников, и не натворил делов. Говорят, спьяну уснул за рычагами и так шпарил здешней ровной степью, пока на наткнулся. Не догадался вовремя заднюю скорость включить и, пока выехал, много дел наделал. Этим проломом, увиденным еще издали, и вошли мужики на кладбище. Место могилы было присмотрено заранее, еще в прошлом году на «родительской» самой же покойницей. Давно она к нему примеривалась, к этому месту, присматривалась, не раз думала о времени, которое неминуемо придет, разлучит с одними, опять же на время, и сведет с другими, уж навсегда; теперь все это у нее позади и так далеко... Выбрала его Дуня рядом с бабкой своей, около матери все было занято: с одной стороны — отцом, с другой — сестрами, помершими уже после войны. Оставалось еще место в изножье, но оно давно уже было оговорено за Прасковьей, и Дуня как ни просила, как ни уговаривала старшую — все без толку, один грех со старой. «Буду с бабкой, — говорила тетка Дуня, усмехаясь невесело, крестилась. — Мы с ней век на печи вместе спали — полежим и тут, кака разница. Не с чужой ведь, со своей — чай, не потесню...» Она особенно, несколько раз, наказывала не хоронить себя на новых могилках: пусть молодые там занимают, это для них, мол, пригорожено. К родным костям ближе хотелось; и было в этом, верно, утешение и сила родного, желание человеческой любви, пусть даже и не сбывшейся до конца, вера в эту почти невозможную на земле любовь и, в конце концов, мнимая, как все человеческие чаяния, и радостная в неведенье замена того, что увиделось Дуне-Заботе под конец. Обчинали могилу дядя Петя и Мишка Репейник. Обозначили прямоугольник, метр с небольшим на два, срезали аккуратно и отложили в сторону дернину, которая пойдет потом наверх — потолще, вянуть не будет; и стали следом копать и выкладывать пласты обнажившегося сухого чернозема, белесого от безводья. Остальные закурили, сидели молча, следили, хотелось побыстрее приняться за работу, вонзить отточенную штыковую лопату в землю, с хрустом выдирая живые и омертвевшие травяные корни, нарушая нетронутую здесь, казалось, глубину земли. Могилы издавна принято копать глубоко, метра на два с лишним, материковый грунт по всей округе тяжел — чистая почти глина с малой долей песочка; и работы хватало до обеда в упор. Копали на переменках, по два человека, молча и споро: и не то чтобы так опечалены были смертью Дуни, это само собой, а больше от какой-то другой печали, внутренней связанности, которую всегда чувствует человек в таких местах... Чернозем был столбчатым, глубоким, не менее трех штыков, и брался легко. Его скоро прошли, работа втягивала в себя и отвлекала, возвращала рукам дневную бодрость и сноровку, и первая усталость, легкая и чем-то даже приятная, позволяла каждому, равному среди других, сесть на ковылек, закурить и сидеть так, покуривая, поглядывая на работающих своих товарищей, на склады и село за ними, на скоро ставшие уже привычными кресты, все разные, всяк на свой манер, как сами люди. Небо, такое ясное вначале, затянулось неведомо откуда набежавшими облаками: начинался теплый хмурый день середины лета, ветерок объявился, тревожил редкие деревца и бугристую траву могилок, гнал видные отсюда колосившиеся хлеба, полынью качал. Пошла глина; и нечистая, с черноземными потеками, и комовая, непохожая на целик— стало быть, уже копали здесь когда-то... — Не дай бог наткнуться, — сумрачно сказал дядя Петя, ковырнул красноватую, с темно-серыми разводами стену. Он был недоволен таким оборотом дела, да и все этим обеспокоились. — Вроде б и не должны, соседняя вон аж где... Может, подкопом они сюда копали? — Шут их знает. — Мишка нагнулся над соседним крестом, старым, еще из железных полос клепанным, стараясь прочитать насечку: — «Сда»... «Самохин...» Самохины тут. Это кого же они последним хоронили? — Да Шурку своего, который с заводов вернулся... Хромой, у кузнеца еще подручничал. — Ну точно, его! Кажись, с подкопом, я ить хоронил. — Это сказал Мурашин, тоже из родни Скорохотовых — коренастый, пузатый, в кепке блином на самых глазах. Он всегда ее так носил, потому и голову держал прямо, с независимостью и значением; а сейчас, стоя внизу, и вовсе задрал ее, откинулся — нет бы фуражку поправить. Мужичок слыл дельным, прижимистым и уважался. — Это в пятьдесят девятом, кажись?.. Хоронил. И подкоп делали. — Ладно, рискнем, один гроб всегда уставить можно. А нет — сами подкопаем. В тесноте, да не в обиде. Населились, однако, тут... — Мальчонка идет, — сказал кто-то, — с завтраком. Вылезайте, мужички, помянем Дуню. С мальчишкою, внучком, прислали жареной кусками рыбы, огурцов и лучку, каких-то пирожков, яиц вкрутую. Дядя Петя все это выложил на газету, а напоследок достал со дна сумки две бутылки чистой. — Ну, за покойницу, — произнес, не глядя ни на кого, и первым выпил теплую и оттого еще более горькую водку. Занюхал, перед собой глядя, хлебом, сорвал полынок и зажевал им, за куревом полез. — Ишь ты, полынком, значит, ее? — Мурашин поднял голову, одобрительно прикашлянул. — А следом табачок — не густо... — А привыкли в поле. — Что ж, долго отходила она? — Да как сказать — скоро, долго ли... Отошла. — Под конец, говорят, будто повеселела даже, — то ли просто говорил, то ли спрашивал Мурашин; хозяйски разломил крупный огурец, сунул кому-то половину — закусывай, мол. Его, не бывшего вчера у Скорохотовых, видимо, интересовали, донимали чем-то слухи, быстро разбредшиеся по селу. — Отчего веселеть-то, не пойму? — Значит, было отчего. — Не по-людски это все, не к добру, — мотнул тот головой, по-быстрому управляясь с едой, ни одной крошечке не давая пропасть. — Не согласен. Человек должен скорбеть, это… жалеть, что вот он жил, жил и вот теперь уходить надо, все терять, что нажил. Самого себя человек теряет — ну шутка ли?! Фуражку пьяненьким потеряешь — и ту, подлую, жалко, обида берет... — Вот это правда, — усмехнулся Мишка. — Десятку-другую просадить — это как будто так и надо; а фуражку эту ходишь спрашиваешь, ищешь, все закуты обшаришь... я эти фокусы знаю. Да нет, видно, че-то у нее было, раз так... Она как-никак верила. — Так верить, как она, это у нас многие веруют, толку-то… Я сам так верил: раз в год перекрестился — и ладно; а нет — ну дак и это не беда... Вон Парамонин, со второй бригады наладчик, он ничему не верил. А как прошлым летом прихватило нас грозой в чистом-то поле, так он про все забыл, по-другому запел. Гром ка-ак грякнет, долбанет! — а он как закрестится, забормочет... все тряпки из трактора повыкидал, молитву какую-то бормочет и выкидывает, сам белый, глаза как... — Мурашин брезгливо махнул рукой. — Знаю я вас. Кулугуры — вот те верют, соблюдают. А из нас какие верующие: пить мы пьем, — стал загибать он пальцы, — грешить грешим, ругаемся, воруем... икон в дому, считай, уже не держим — на чем вере держаться?! За могилками вот не следим, а что про другое говорить. — Как умеем, так и верим, занимать этого не пойдешь, — сказал дядя Петя. Он был и грустен, и сердит, из головы его не выходило это — как бы не наткнуться... Придется тогда другое место искать — а где? Все занято кругом, тесно, теснота — даже им тесно теперь на земле. Он посмотрел на кривой частокол голубых, новых и старых некрашеных крестов, деревянных и железных, темных, выбеленных дождями до седины, ржавых, полузаплывших землей и травой, и опять горько подумал — тесно... — А ты что — веришь? — голосом наскочил на него Мурашин, хотя поза его была самая мирная: сидел себе, по-турецки поджав ноги, поглядывая из-под козырька весело и неприязненно. — Веришь, что ли, если так говоришь?! — Я-то? Ну где мне... А Дуня вот верила. — Так я тебе и говорю: разве это вера?! Вера — это когда человек и закон божий блюдет, и молится, и... Когда ему скажи: лезь, мол, в ярдань или куда хошь, хоть в огонь — и он полезет! Я так это понимаю. А это какая вера... Я тебе таких верущих хоть тыщу представлю, хоть с нашего села. А они в вере и детей не воспитуют, одне пионеры да комсомольцы! . — Без веры нам никак нельзя, — сказал вдруг дедя Петя, как-то невпопад разговору, — либо сопьемся, либо скурвимся. — Без какой — в бога, што ль? — А без любой, хоть и в бога, — уклончиво сказал он, взглянув пристальней под самый козырек Мурашину. — Больно много безверных развелось. Ты вот дом новый ставишь — должен ты верить, что он стоять будет?.. Так и тут. — Да что — тут? Где это «тут»?! — Да везде, во всем. Жизнь была такая, что не хочешь, да поверишь. Это нынче вон... — Ну, брат, это как сказать, — вмешался молодой мужик Подковыров, в миру Колюня. — Моя вон... как сбесилась! С рейсу как-то приехал, гляжу — иконку откуда-то притащила, в угол собирается пристроить. В передней не дал. Детишки, говорю, большие, пионеры — будут из-за тебя стыд собирать... А раньше не верила, когда брал-то: в городу была, училась. Одна у ней была вера — подолом покрутить. — Это она к пятидесятникам либо попала, к Молодушке вашей, — ухмыльнулся Мурашин, ему на все это, в общем-то, было наплевать. — Не уследил. — Какое — с Молодушкой и не водются, не любят друг дружку! — весело сказал Колюня. — Это сама она; говорю — сбесилась... Уж и не знаю с чего: живем вроде бы ничего, что у людей —то и у нас. А если тягость какая... так оно у всех вроде бывает, одни мы, что ли, на белом свете. Вот уверилась — и все, хана!.. В задней, говорю, пусть висит. Глядишь, при случае и заступится. — Он опять широко улыбнулся. — Он хоть и в последних теперь начальниках, а все равно... не в нашей с вами «деревне» живет. Места не провисит. — Не провисит, — серьезно согласился с ним дядя Петя, поднял стакан. — Ну, будем живы. Главное — чтобы здоровье, а остальное будет. Здоровье — это... Все по краю ходим. — Да тут уж так — знай край, да не падай. Копать становилось все труднее, в ход пошли ломы. Чаще стали меняться: один долбил слитную косную глину, принявшую теперь глубинный красноватый оттенок, другой тут же, внизу, ждал, потом выкидывал. Все уверились, что здесь они уже не первые работают, по копаному идут; но только отчасти, одной стороной. Другая стенка была чистой, нетронутой, и дядя Петя пожалел, что не взяли они чуть ближе к бабке. Теперь поправлять поздно, будь что будет. Напарник стал выбрасывать совковой лопатой сухую, по структуре своей уже на красный плитняк смахивающую глину; а он оперся на лом и смотрел наверх, где пошумливал ветерок и шли в небе светлые далекие облака. В двенадцатом часу наткнулись на угол гроба. Сначала угадывалось это ломом, вошедшим податливо, но вроде бы увязнувшим в чем-то, потом лопатой. Опасливо прощупали место, облегченно вздохнули — совсем мало выступает, одним только углом, — и стали потихоньку очищать. На белый свет глянуло что-то сглаженное, тупое, насовсем сросшееся с глиной — чужое, будто спрятанный землею камень. Его осторожно оскребли, показалось темное дерево, трухлявое, наверно; хотелось узнать, крепкое ли еще. Безбоязненный Репейник надавил острием штыковой лопаты в доску, трухлявина поддалась, но неглубоко. — Листвянка, зараза, — сказал он, бодро и торопливо взглянув наверх, колупнул смелее. — Что ей поделается, в сухости. — Двадцать лет... — проговорил кто-то сверху, оттуда легонько сыпалось, все старались разглядеть, глянуть на давнее. Тесновато здесь, внизу, ничего ни скажешь. Угол присыпали, слегка пообтоптали; в молчании взяли еще на штык, выдолбили и выкопали, подчистили, обходилось и без подкопа. Явно довольные, вытащили закончивших работу Репейника и Мурашина — ох, глубока, — сложили лопаты, сели отдохнуть. Минут через десять, как знал, с косо торчащим из кузова крестом подъехал на «газоне» распорядитель, из скорохотовских кумовьев. Торопливо прошел между крестами, спросил, еще подходя: — Ну как — готова?.. А что ж сидите, ждете — скоро вынос, поехали! — Да вот, думаем... — Что думаете? — Хм... Да рази человеку не о чем подумать?.. Жизни человеку — на три раздумья. — На какие таки? — полюбопытствовал Колюня. Он лежал рядом с дядей Петей, постелив себе на ковыльке пиджак, курил, бездумно смотрел в небо, отдыхая. — Как жить, каково живется да зачем жил... Боле не дается, не успеешь. — А что это, в углу, — спросил распорядитель, — зачем? — А сосед, не рассчитали маленько. Знаешь, ты езжай, а мы тут подождем — што колготиться-то?! Все одно нам сюда... А людей там и без нас хватает. Езжай, передай, что готовы. Ждать пришлось долго. Мужики успели поправить поваленную бульдозером сетку, навестили могилки своих, сидели, вспоминали. А к половине третьего все было закончено: продолговатая, сама похожая на гроб гряда с крестом в изголовье насыпана, обложена по сторонам дерном, птицам корм накрошен, поплакано и сказано. Собрались и потянулись с могилок, теперь уже разрозненными кучками, люди, переговариваясь, качая головами и крестясь, другие молча, хотелось помолчать вместе. Пошли, оставив ее, отторгнутую от всего живого, наедине с землею, с глубинной той глиной и с чем-то другим, долгим, длительным во всю нашу жизнь и дальше, не имеющим названия, а одно только чувство неизбежности и печали, молчания, какого не избыть. III За поминальным столом сидели долго, по-свойски, бабы вместе с мужиками, обычай особенно не соблюдали. Говорили о том, о сем, о покойнице, потом как-то незаметно на хозяйственное свое перешли, на привычное, хотя все смирней, глуше обыкновенного было, памятуя, где и при каком случае находились. Разговор зашел о близкой уборке, потом о нынешней погоде — не в пример пакостней, неопределеннее стала, уже и приметами не скажешь, что будет. Да и сами приметы как-то забываться стали, нужда в них, что ли, отпала. Это раньше каждый сам решал, когда сеять или убирать, выгадывал сроки: десять раз присмотрится, прежде чем лошадям на ночь задать. А нынче либо какую бумагу из района пришлют, либо звякнут по телефону: «Немедленно, не срывайте нам график!..» В небесной канцелярии этот график срывают, не у нас. — Уже и праздники все не те, обязательно либо забуранит, либо дожж, — откликнулась мужикам с другого конца столов Анна Степановна, первая на улице псаломщица, «читака». — Забыли, когда по краснопогодью праздновали: на масленой мело, пасха тоже ни то ни се... не видали, как солнышко играло, туча на туче. А на троицу, возьми ты, дожж, продрогли все. Хоть не празднуй. — На троицу-т Дуня-касатка, поди, и простудилась — у моста-то. — Да кто ё знает, может, и там. Дождичек-то хоть и малый был, а северный, холодный — назяблись... — Может, и оттуда. И дернуло вас, бабоньки, к мосту этому ходить, чудеса творить!.. Дядя Петя качнул головой, уставясь в затоптанный пол, какой всегда бывает на гулянках или собраниях, на помин тоже. Обнесли уже по третьему разу, он все выпил. Какой-то особой скорби, горя не было, что уж душой кривить; но и светлой утренней печали, согласия со всем тоже не оставалось в нем, была тягость, маета и что-то среди всего этого близкое, нужное, ей-богу же, доступное его пониманию, но которое он так, и не мог пока понять, уяснить себе. — Незачем было туда ходить, — опять произнес он. — Шоферишки наши, слава богу, там не бьются, знают... а за всех бога не умолишь, белый свет не натопишь. Да и толку-то. Ему неожиданно ответила робкая и совестливая Улита, вдова, сроду бывшая там, где все, незаметной тенью ходившая со всеми. Помнится, была она ему почти сверстницей, а Дуне во все времена лучшей подругой; а теперь почти старуха, маленькая, худая, своему имени под стать, лишь кисти рук грубые и большие, почти мужичьи. — Ой, да как же это незачем, касатик, — тихо, стеснительно и все же с укором сказала она, растерянно оглянулась на товарок, — ить люди все, жалко. Нам-то невелик труд им, гляди, поможет. Как же страх такой терпеть под боком?.. — Икона в углу, а голова на плечах должна быть, — раздраженно отозвался Мурашин. — Их никто не гонит, шоферню эту, сами виноваты. Он зачем, последний этот, на железку-то давил — гнались за ним? Никто не гнался. А девчат угробил. Найди их теперь — поди сделай, вырасти... Лихолетки в силу вошли, живут, ни себя, ни людей не жалеют!.. Сами не знают, што делают. — Не токмо они, — совсем тихо и виновато, почти себе сказала Улита, спорить с Мурашиным ей было не под силу. — Все-таки чтой-то есть в нем, в этом мосту... — Да ходите, мне-то что, — сказал дядя Петя, — лишь бы помогло. Все годится, лишь бы помогало. Новый мост был в стороне от села, за пажитью. Года два назад пустили там наконец скоростную автостраду, которая строилась долго, лет восемь, с никому не понятными здесь перерывами: то вдруг нагонят людей и машин, наставят вагончиков, флаг подымут, целодневный рокот стоит, как с пашен весной, работа кипит, вершатся горы земли и нету ей покоя, а то замрет все на полгода, на год, будто люди что-то искали здесь, не нашли и двинулись со своими беспокойными машинами дальше, опять ковырять и искать... Весь дорожный поток шел теперь в обход села, стало спокойней в нем, глуше будто; одно плохо — на автобусную остановку далеко идти, если вздумаешь куда выехать. В утренней тишине там с гулом, похожим на железнодорожный, слышным за многие километры, проходили первые машины — и весь день потом шли, сотрясая ревом воздух, сновали, ныряли с поворотом вниз, к мосту через местную малую речушку Ленивку. Неспешно, с частыми тихими заводями, текла она по дну огромной крутосклонной лощины, сплошь заросшей чернолесьем, ивняком и матерым борщевником, утехой ребятишек. Оба склона под дорогу, сколько посчитали нужным, срыли, поворот по возможности закруглили; но и после этого оставалась она тут крута и все скоро поняли, опасна, особенно в распутицу и гололед. Первым мост «обновил», кажется, все тот же Подковыров, Колюня: возвращался из района, раскатился сдуру под горку и «не урулил». Грузовик выбил крайнюю секцию перил, грузно вылетел за мост и всеми четырьмя скатами ударился о землю... Но не перевернулся. В этом было счастье Колюни, отделался, как мальчишка, лишь ссадиной на коленке. Колюню сняли, высчитав немаленькое возмещение за ремонт; а чтобы он мог его, заработав, уплатить, посадили на старенький бензовоз. Года не прошло, как снова угодил Колюня под тот же мост, уже по пьянке, и опять платил, над чем посмеивалось все село. Жена ему устроила скандал, дело чуть до развода не дошло; а когда успокоилась немного, то надоумили ее бабы написать и зашить ему в пиджачок молитву. Она так и сделала, хотя Колюня с тех пор остался в безлошадных и стал ходить с вилами на скотные базы. Через неделю с небольшим после первого происшествия с Колюней громный КрАЗ, шедший из города на хорошей скорости, не сумел разъехаться со встречной, несмотря на то, что ширины моста тут вполне хватало; разбил хрупкие, больше для виду, перильца и всей тяжестью своей ухнул на бетонную подушку русла, кабиной вниз... С тех пор и пошло, одно за одним, необъяснимо и, наверное, случайно, но от этого ничем не легче — особенно по осени и зимой. Свои, местные, уже убедились в коварности, в видимой дорожной устроенности этого моста и опасались, сбавляли скорость даже по пьяному делу, скорее себя боялись, чем моста, потому и случаев здесь было не больше, чем в любом другом таком месте. Зато проезжая лихая шоферня страдала; то и дело разносилось по селу, что на Ленивке опять кто-то «не урулил», разбил себя в безрассудной, в бесцельной, казалось, гонке за горизонт — «привезли всего в крове, а уж дыханюшки и нету…». И не столько, может быть, в мосту этом дело было, сколько в «лихолетках» самих, все гнавших, торопивших себя куда-то. И совсем много разговоров стало этой весной, когда на мосту не удержался самосвал. Водитель как-то остался цел, хоть и побился, а две девчонки, студенточки, ехавшие в кабине, так и не выжили. Забеспокоились бабы, старухи и решали недолго: надо идти. Мужики отнеслись к этому вполне равнодушно: «Охота вам ноги бить...», а один сказал, раздражаясь на бабью глупость: — Делать вам нечего, что ли?! Ить шоферня эта, залетки всякие... ить только вдовушек пользовать, больше ни толку от них не жди. Сами же на дороге по дню голосуете, пыль глотаете — они берут?! Возьмут они, жди! Он и глядит на тебя, что ты махаешь — он гордый, прет, сам себе хозяин и начальник... — Пусть их так... а все равно жалко. Люди ведь. — Ну, у нашей у куме одно на уме — идите... И пошли, на троицу уже. Собралось человек пятнадцать, побольше старух, поменьше молодых. Вела всех читака Анна Степановна. Прошли улицей на выпас, разговаривая, как все это получше сделать, по закону. По дороге встретили учителя Яковлева, возвращающегося с пруда на Ленивке, в прохладной широкой шляпе, с куканом и удочками в руках. — Куда, черная кость, пошла?! Он с веселым изумлением разглядывал иконку в руках читаки, кресты, одеяния их торжественные — черные юбки, пиджачки и кофты, белые платки. Ему сказали. Он было заулыбался, потом посерьезнел, почесал под шляпой, понимающе закивал — ну что ж... И пошел, оглядываясь и чему-то дивуясь. Подошли к мосту, голым глинистым косогором спустились вниз, к бетонным опорам. Дорога по праздничному дню была пуста, лишь изредка прогрохочет железками спешащий к отдыху и столу шофер на грузовичке, прошелестит шинами легковая... Под мостом было сумрачно и сыро, бетонное ложе, по которому вольно текла прозрачная верховая вода, покрылось зеленым, слизким, струилась кое-где водоросль. Молчаливо, пусто было, лишь покойно и дремотно журчало, и еще доносилось сверху, в тон воде, переливчатое пенье летнего жаворонка. Но эта пустота, молчание не обманывали никого. — Начнем, что ли, — вполголоса, строго сказала Дуня-Забота, посматривая наверх, к жаворонку, к тучкам, споро шедшим по ветру, успевшим уже окропить зеленое раздолье июня, холмы и поля, стада, жилища человеческие. — Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водвориться... — Речет Господеви: заступник мой еси и прибежище мое... Яко той избавят тя от сети ловча и от словесе мятежна... Оружием обыдет тя истица Его. Не убоишься от страха ноч-наго, от стрелы летящий во дни; от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденнаго... С нарастающим гулом, грохотом, покрыв собою все, пронесся поверху вихрь воздуха, огня, бензиновой гари, и читака подняла свой голос, негодующе-кроткий и слабый: — Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему... да никогда не преткнеши о камень ногу твою... На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия... Снова загудел, задрожал от земной ревущей тяжести мост, воздух сам и берега, колыхнуло землю; на миг темнее будто стало, сумрачней, словно свечу задуло, и читака опять подняла голос и почти кричала... — ...Яко на Мя уловах, избавлю и его, покрыто и его, яко позна имя Мое!.. И все время, пока внизу читали и пели, кропили, крестились сами и крестили, поверху безостановочно шли и шли тяжелые машины — видно, проходила какая-то колонна. 1982 РУБАХА Дождь побывал здесь дня два назад, перед самым приездом моим сюда. Но все еще дышало им вокруг, не хотело забывать, и вечером вчерашним еще держался по укромным низинам туманец некий, как бы отдымок большой той грозы, валившей напрямик через сельцо, через все городьбы его и курмыши*, огородные в приречных зарослях клинья, выгоны — через всю степь. Он и для моих нехитрых дел кстати был дождь. И пробираясь утренней темью по улице и стараясь не попасть ненароком в колейную жижу — как ни схватчива майская грязь, а и ей тоже нужно было время, — я никак все отчего-то не мог или, сказать уж вернее, не хотел доспорить затеянное с одним знакомым своим давнишнее словопренье… сазан! Его не заменишь никем, сазана. Это сам он может клевать по-карасиному или как хочешь, особенно сытый когда или, допустим, мелкий — но ведь никак не наоборот. А уж белью всякой, язем там или голавлем, не заменить тем более. Да и лещем тоже — ну, что лещ? Поманежит малость поплавок, потягает, а хватнул чуть воздуху — и в садке, считай. С сазаном эти штуки не проходят. * Курмыш (местн.) — ряд, порядок домов, расположенных наособицу. В том-то и дело, что соединяет он в себе все. Привередливый, насадку для него иной раз подыскать — легче угодить, с карасем они тут на пару. Об осторожности говорить нечего: с лодки на крупного теперь не садись, да и на берегу комара не шлепни, — все видит, слышит. Ну, а насчет того, что умом люди называют, величальные чему поют свои... Тот же знакомый рассказывал, сам видел: как-то перегородили сетью речушку — неподалеку тут, в Казахстане, а вода чистая в ней, покойная, все видать. Три сазана подошли, по дну. Постояли так, вдоль прошлись, вернулись. Потом покрупней который, килограммов так на шесть, с развороту в сеть, прошиб, а за ним в эту рванину спокойно так, прямо как в калитку, другие два следом. И дальше своей дорогою, как в старину писали, потекли. Смех смехом, но это лишь люди могут в какую-нибудь сетешку набиться — не продохнуть, не вытащить никакому ловцу человеков. Да еще караси. На сазана с ней не рассчитывай, разве что один-другой какой по нечайке пилой своей зацепится, подзапутается — ну, это с кем не бывает... Спрашивается, какой ему еще ум нужен? Чтоб и на крючок не идти? Так ведь крючок — не сеть, крючок дело божье... Нет, спор, конечно, пустой был, самый что ни на есть человеческий, и крутился в голове, и переиначивался мною так и этак лишь потому еще, что шел-то я к пруду как раз — к нему, сазану. Вроде и усмехался себе, и сам не сразу заметил, что волнуюсь-то, оказывается, никак не шуточно — ждал уж очень, все задумки свои перебрал, передумал наперед. Сказать же, что все надоело, значило не сказать ничего. С этой вот не то что мыслью, а каким-то ожесточеньем, тихим и нехорошим, приходит теперь в город к нашему брату горожанину каждая весна — с ним больше, кажется, чем с переплеском капели, с забытым влажным, парусиной пахнущим ветром с реки и прочей лирикой... Пришла и эта. Все осточертело: город спертый с мутными от вечного раздражения окнами, второй шкурой приросшая работа, будни семейные с праздниками, застой с перестройкой вместе — все, весь неладный этот обиход, в котором варимся мы, формуемся, выделываемся во что-то, нам самим не вполне понятное, невразумительное, не знаешь порой, чего от себя ждать. Но, сказать прямо, ничто там и никто не надоедает так, не теснит тебя всячески, как человек — друг твой и брат по улице, соперник во всем и соглядатай вечный, выделанный, как и ты, выдубленный городом человек... Слишком много тут его, преизбыток непомерный, дурной, все людское, что есть еще хорошего, калечащий, и пожаловаться некому — сами набились, натискались. С этим и доходишь, как раз к лету. И вот, из какой-нибудь давки очередной, распределительной выдравшись, решаешь: все, хватит! Лица эти, рты, в поту выделений все физиологично до предела... хватит! В глушь хоть какую, к воде, к черту отсюда! И вот едешь, мятый-перемятый, оравнодушевший ко всему, к той же деревне нашей, что безвыездно, без всякого тебе отпуска ковыряется в грязи своей невылазной и навозе, в болезнях да бесхлебье, — едешь, только своим озабоченный, ей чужой и мало-таки любимый там, с этим вот своим набором отпускника или там дачника, что-то вроде стандартного набора лесок и поплавков в магазине... Нет, скучные это материи, лучше о сазане думать. О сазаньей именно воде, есть такая в голых степных прудах: не дремотная, нет — молчаливая и не то что бесстрастная, но какая-то даже чужеватая к тебе, пришельцу, все свое от тебя скрывающая — готовая передернуться враз ликом отчужденным, всходится бестолково, раздраженно, как пойдет выделывать на кругах какой-нибудь двух-трехфунтовый даже сазанчик... Тут ко всему готовься, уж он проверит удилище твое на гибкость, а леску — на разрыв, так замотает вокруг пустяковой какой-нибудь коряжки или в пучке чахлого камыша, что когда вызволишь ее, наконец, то ни крючка не найдешь, ни даже грузила, не то что его самого. Упористостью, силой никто с ним близко не станет; и еще красив, крепыш, и полновесен, в крупной, с искристыми звездочками чешуе, весь глубоким темным лаком словно облитой, с коричнево-красными широкими своими плавниками — да, все крупно, сильно в нем и красиво... Так думал я, уже за село выйдя и продираясь сквозь прошлогодние и новые, вымахавшие уже бурьяны по тропке к плотине, всю-то росу собрав; и сопровождали меня в едва только начавшем светать небе три самых ранних, может, небесных спутника человека: тонкой, ломкой на стекле ледышкой тающий месяц, новорожденный, над ним светоносная Венера, а напротив, на темном западном скате средь редких звезд — тусклая красная, с тяжелым отсветом лампада Марса — по всем, похоже, убиенным... Шел, тропинка спускалась все ниже, петляя в промокшем до нитки кустарнике; еще весна бродила в окрестностях, шиповник цвел и бересклет, и все сильней заглушал малые мои ребячьи мысли слитный лягушачий хор ночной, настойчивые, даже навязчивые какие-то выкликанья кукушек и поверх всего торжествующий, все покрывающий соловьиный немолчный гром... Первый взял еще по мерклой серой воде: глаз не спуская с поплавков, тремя темными колышками торчащими на затуманенной глади, я вдруг не обнаружил одного и не успел еще подумать — не клюнуло ли, дескать? — как удилище дернуло резко, свалило в воду и поволокло — едва успел схватить... Уже его двумя руками удерживая, в дугу согнувшееся (рыба кинулась в глубину, от плотины), я сумел кое-как отбросить ногой в сторону две другие удочки, иначе перепутает все как есть, и завернул все-таки сазана — был это, конечно, он... Тот метнулся направо, к камышу. Леска с дрожью страстной, со стоном даже каким-то резала, рвала воду — и, как ни старался я опять заворотить его, сходу замахнул-таки за кувшинки, сгребло их в панически тонущую кучку, леска ослабла на миг, опять дернулась, камыши толкнуло там, закачало; глухой послышался, но сильный всплеск, рывок. Осклизаясь и едва не съехавши в воду, я все тянул влево, мешали нависшие кусты, свое ж удилище мешало, слишком здесь длинное: и листья кувшинок медленно стали, словно нехотя, всплывать. И поплавок, в них запутавшийся, вырвался, наконец, взлетел и шлепнулся в воду у моих ног... Дрожащими руками я прикурил папироску, ничего не слыша кругом, так колотилось сердце. Сносимый неслышным ветерком, туманчик полз по успокоившейся, уже высветленной небом воде, роса была на всем, зримо отяжелила кусты, ознобила траву, гремел и щелкал не переставая над самой головой соловей, ничуть не потревоженный всем происходившим внизу, и вторил ему неподалеку самозабвенный другой — самое утро... Я поднял леску — с поплавком, грузилом, но без крючка как бы пустую теперь, никчемную; стал навязывать новый. Пальцы плохо слушались, торопились — нет, две другие удочки сначала поставить, определить... Пару раз вздохнул глубоко, вдохнул запахов рогоза, родней родного обступивших, горькости лопухов, — из бывших сельских, понятие в этом есть, — еще раз оглядел свое хозяйство раскиданное, незадачливое... куда спешить? Раньше получаса теперь все равно не возьмет, наделали шуму. И хоть оно хорошее вставало, утро, погожее, и бог бы с ним, с сазаном, — но все крутила сердце великая досада. Изнывало сердце, и ни усмешка над этими своими дрожащими пальцами не помогала, ни вполне здравое, но и фальшивое все-таки человеческое рассуждение, что если уж кому было плохо, так это сазану, тобой обманутому, и не ты за жизнь свою бился изо всех своих сил, а он... Он-то он, ныло внутри, где-то под ложечкой, а килограмма, небось, на два был, уж это не меньше. Леска ноль-четыре на поводке, узлы накануне все наново перевязал, на «клинч» — смерть, а не узел... ну, такой боровок развязывать твои узлы не станет. Два, а то и все три кило, даже на кругах себя не дал поводить... Фальшивил, известное дело, но стыдно не было. Вот чего не было, того не было. Поплавок, не качнув, с места и все стремительней повело в глубину, я подсек, и увесистый сазанчик заходил на леске, все к тем же кувшинкам думая уйти, — но тут уж сила была моя. Позволив ему сделать круг почета, чтобы притомился малость, я без всякого подсачка выволок его на отлогий бережок. Дело, судя по всему, налаживалось, досада почти сошла — врешь, еще порыбачим! Светлая, белесая подымалась на безоблачном восходе корона солнца, скорую обещая жару: кропила иногда, словно всплакивала, надо мной ветла, под которой выпало мне устроиться, а средь лягушачьего укоряющего, на манер античного, хора, средь всего этого утреннего гама, какой в многодетных семьях бывает, некая неведомая птица печально все вопрошала: «Витю-видел?..» — так что мне, в самом деле имеющего друга Витю, пришлось ей вслух сказать: — Да видел, видел... на прошлой неделе видел, чего пристала?! И спохватился, потому что кто-то шел сюда плотиной. Еще подумает, что вот, мол, рыбак — до ручки дошел, сам уже с собой разговаривает... И оглянулся. Шли двое, впереди мальчишка поспешал, а за ним с некой вольностью шагал молодой, лет двадцати пяти, может, мужчина, парень еще в яркой оранжевой, расстегнутой до пупа шелковой рубахе и грязных плавках, босой, с удочкой через плечо — цыгане!.. Я их вчера еще видел на недалекой отсюда отмели за плотиной — не этих, а других, то есть, собственно говоря, не цыган, а женщин их, с малой при них ребятнею. Они не купались, не бельишко полоскали, как это у наших баб водится, смачно шлепая вальками на всю тихую вечернюю, с трепетом внимающую им округу; и вовсе не за водой мягкой речной пришли, для щелока, каким опять сейчас взялись мыть головы в бане, — сошлись, да и заговорились как у колодца; нет — рыбачили они!.. Что уж там нашло на карасей — неизвестно, только на сей раз облюбовали они почему-то именно отмель эту, вроде не совсем подходящую им, с заметным-таки течением. И клевали, знаете, на удивленье, ждать не заставляли: сам видел, как цыганки сноровко, с хищной какой-то ловкостью таскали, величиной с ладошку всего, одного за одним — «на заказ», любой рыбак позавидовал бы. Когда я рассказал о том старухе, хозяйке своей, у которой третье вот уже лето квартировал в избушке на краю — в крайних чаще добрые люди живут, — она многозначительно покивала, полузакрыв глаза, сказала: — Слово знают, не иначе. Эт-та пройды такие… поискать таких. По правде сказать, недолюбливаю я их, кто на дармовщинку живет, не люблю — может, потому, что задаром самому ничего и никогда не давалось, чего и добьешься если, то все как-то с надсадой, без радости. Да и где, спросить, их любят? Без них обирал хватало, успевай поворачивайся: а как еще табор на село навалится, шаромыжничать начнет.... Мать их боялась, как только появлялись они, — замок отыскивала тотчас, какой в другое время совсем, считай, не нужен был, — не от соседей же запираться. Дом запирала, сама тут же во дворе часами возилась, приглядывала, а единственного телочка с вольной луговины привести посылала, в котушке припереть. Так он звался, тот замок, цыганским... А этот... Чем-то привлекал он к себе сразу — да, мужчина уже, матереют они раньше нашего. Не то что бы располагал, предрассудок здесь сильней, но и настороженности не вызывал — или, может, обстановка тут сказывалась, смягчала? Нет, красив бывает все же человек, когда вот так свободен он в каждом движенье, волен средь набравшего силу лета, когда ни оглядываться ни на кого не надо, ни притворяться на тропке средь ветел тенистых, росою проблескивающих трав, у ласковой воды... Мы встретились взглядами. Еще секунду-другую в его ночных, по-женски влажных глазах держалась эта рассеянность воли вольной, бездумность ее благая — и тут же мысль в них мелькнула, цепкость, и уже он говорил, подходя, с этим их акцентом, всем знакомым: — Слушай, крючка нет. Оторвался. Дай, а? Я и сам успел это увидеть: удилище на плече, а леска следом тянется по траве, цепляясь за что ни попало, одергиваясь с лопушка на лопушок — кнут у нас так носят, не удочку. И, странно, в этом тоже была свобода — она, которой так не хватает иногда нам, оседлым... Оторвался, ну и оторвался, что ж. Всякое бывает, а брату своему, куряку да рыбаку, не откажешь. Он стоял надо мной, над душой, этого они не стесняются. — Пока вынимал я и раскрывал коробочку свою заветную. И присел потом и смотрел равнодушно, как выбирал я крючок ему — средних, на всякую рыбу, размеров. Взял, стал его разглядывать, пока я закрывал коробочку свою... — А, ш-шорт!.. Так и есть, уронил. Шарит смуглыми пальцами по притоптанной, в редких травинках земле, там и терять-то негде, каждая песчинка на виду... нет, ищет. Головой качает, цокает — ищет, глаза опущены, а пальцы какие-то не то что суетливые, но старательные, слишком долго ищут и как раз там, где и без того видно, что нету. Шустер. Ну, бог с ним, лишь бы ушел. Даю еще один крючок, он кивает мелко, с благодарностью, а уж сам конец лески своей сует: — Привяжи, а? Мне вообще-то вся эта возня на берегу совсем ни к чему — он что, этого не понимает? Оглядываюсь на свои поплавки, досадую, но и делать нечего — привязываю. А он уже стоит, ждет, красивое, почти что возмужалое лицо его не выражает ничего, кроме равнодушия. Даже и следа нет того заискивания или фальшивой той самоуглубленности, с какой полминуты всего назад искал он непотерянное. Он добился чего хотел и ждет, вот и все. Как добился, чего, у кого — дело десятое; главное, что добился. А с миру по нитке, как известно, — голому рубашка. И даже не какая-нибудь там сиротская, абы тело прикрыть, а вот эта — яркая, аж глаза ломит, на нее глядючи. Стоит, ждет, хоть бы сказал что, а я думаю: нет, не мужчина еще, лет двадцать так, и почему-то силюсь вспомнить, видел ли когда в жизни цыганскую улыбку. Не из театра «Ромэн», напрокат какая, по телевизору, а настоящую. Печаль их в глазах всегдашнюю и, может, непритворную даже, что от неплохого знанья людей вполне в них возможна, — этого сколько хочешь. А еще больше равнодушия ко всем, кто не «рома», а просто клиент. Чтоб потеплей улыбку, скажем, поискренней, хотя б между собой — нет, что-то не приходилось. Ведь пытаюсь вот припомнить, зимой как-то чуть не час друга прождал на вокзале у справочной, а они рядом как раз на полу расположились, со всеми перинами своими и мешками, резко галдели, смеялись, ребятенок еще один их верещал, форменную истерику закатил, чем-то разозленный не по-детски, — нет, не вспомнить... Или наказал их кто, что ли? Дождался со скукой, кивнул, уже не глядя — не мог не кивнуть, — и пошел; а куда цыганенок тот делся, я даже и не заметил как-то за делом, не стало — все. Невольно по хозяйству своему глазами пробежал, по разложенному, — вроде на месте все. А тут потянуло, от поплавка я лишь кружок на воде застал, разбегающийся, бог знает что обещающий; подсекать не пришлось, и еще один сазанчик забуянил в моем садке, несогласный с неволей, — за полкило так... Цыган уже топтался за моей спиной, зачарованно глядел. Да в ком он не разбудит охотника, сазан — ходящий на дугах упругих, крутых, а потом с выплеском, с неукротимостью всей своею наверх вымахнувший, золотым блеснувши боком в искрах брызг, в водовороте... Он чуть не стоптал меня в нетерпенье — так, видно, хотелось сазана ему этого, чтоб цыганкам своим принести его, бросить к кострищу... Не было для него меня, моего наличия тут, на рыбачьем моем месте. Сазан — есть, вон как рванулся он, леска с бурунчиком аж пошла; а этот, что сидит тут... И я бы уж давно, конечно, оскорбился, озлился на диковатое это его нетерпение и пренебреженье мною, на азарт этот, готовый меня стоптать, — но не до того было. И, может, к лучшему, что не до того. — Слушай... И обернулся я и опять увидел эти просительные собачьи глаза... да что их у него, две пары, что ли — одна на смену другой? Ты ж мужик, в конце концов!.. Он, видно, что-то почувствовал, нагнулся ниже, глянул беспокойней — и шепотом, неожиданно горячим, рассчитанным, перед которым не всяк устоит, высипел: — Этих, слушай, как их... глистов — дай!.. — Дать-то дам... мешаешь ты мне, — сказал, наконец, я, отводя взгляд от просительно-жарких его, беззастенчивых одновременно глаз. Он — как не слышал, ему главное было — выпросить: — Дай, а?! Дал. Зажав червей в горсти, он, забыв опять обо мне, жадно оглядывал воду, берега. И, кажется, не прочь был расположиться прямо здесь вот, хоть на ведерке моем с прикормом, — да куда забросить? Узкое место, прогал, можно сказать, трех удочек — и тех много... Еще раз глянув с досадой на мои снасти, отошел — метров на семь-восемь отошел всего, влево, за ствол невысокой кривой ветлы, стал примериваться. Вот еще рыбачка бог послал... Меня уже разбирала злость: он что, издевается, что ли? По рыбачьим понятиям, это все равно было, что на голову сесть, в десятке-то метров... Впрочем, какой там рыбак, крючка привязать не может. Он и удочку-то, может, в первый раз в руках держит; и потом, коряжник там, слева, вон и верхушки даже видны его в воде, прутняк какой-то... не видит? Не видит, уже и червя насадил кое-как, наспех, болтается червь, и к воде подступился, примеривается... ну-ну, порыбачь. Порыбачь, завистной, а мы поглядим. Нет, так тоже не дело, надо сказать. — Коряги там, смотри... Как бы не так, услышит он... Все, вся страсть его — там, где ходит жадная до висельника-червя его рыба, нетерпеливая, только его и ждавшая, и главное теперь — время не упустить, удачу свою. А в удачу свою он больше чем в отца-мать верит и уж видит, как рыба эта, пусть осторожная, но глупая и жадная, ходит, вертится вокруг насадки его, и как самая большая, но все равно жадная тоже и глупая, одним появленьем своим отгоняет на почтительное расстоянье других, подходит... Всей природной, кошачьей какой-то ловкостью извернувшись и лишь чудом ветки не задев нависшие, закинул-таки леску он. Яркий, рыбу пугать, магазинный поплавок шлепнулся, разогнал мирные отраженья и заплясал, плохо отгруженный, как раз посреди чистого пятачка воды... Ловок, что скажешь. И чем еще черт не шутит — подумалось вдруг — возьмет вот сейчас какой-нибудь там подгулявший сазанишка и клюнет... На то она и рыбалка, так иной раз чудесит — диву даешься... Но и чудеса авторитет свой беречь умеют — клюнуло у меня. Впрочем, бестолково как-то клюнуло, по-рачьи, они тут водятся, раки: закачало, потом вроде повело, как-то боком, я подсек, но впустую. И когда, червяка перенасаживая, оглянулся на соседа, то увидел картину, какую ожидал: тупо, еще не поняв толком, что произошло, уставился рыбачок на воду, удилище подняв, леска натянута, а коряжничек тот качается полусгнившими верхушками, «дышит» там — зацеп... Что ни говори, а злорадство было сильней меня — так вам и надо, так... А то на шермака все, на дармовщинку. И еще один знакомый вспомнился, комбайнер, промышлявший к столу парой всего стареньких вершей: как снаряжал он ее приманкой, жмыхом и черствыми кусками хлеба, и вздыхал, двор оглядывая свой: «Сколько его, хлеба, надо — и рогатой скотине, и безрогой... Курам посыпь, поросятам замеси, корове там, телку тоже в пойло добавь. Рыбе — и той вот дай. Все до хлеба охотники, всем дай...» Вправду оно так — всем, даже воробьям на дворе его, прожорливым голубям в городском каком-нибудь скверике, цыгану вот тоже — в магазине за бесценок. Дай, да еще поклонись: спасибо, мол, что деревню убогую не забываете... Он раз дернул, другой — не тут-то было, крючок засел накрепко, видно. И заходил, рубахой мельтеша, почти забегал по берегу, то с одной стороны пытаясь, то с другой, высвободить его, подергивая и кривясь несдержанно, как-то мучительно даже, жгло донельзя его... ну, пошел базар, прощай рыбалка. Коряжник дергался и раскачивался, волну разводя, заныряли и мои поплавки; а тут еще, поскользнувшись и едва не упав, оборвался он с бережка, въехал босой ногою в воду, взбаламутил… И выбрался, бросил удилище на землю и сел, зло выкатив белки туда, на коряжку. — Ну, все, — уже громким, вздернувшимся поневоле голосом недобро сказал я. — Не пойдет рыба теперь... Он мельком и растерянно оглянулся на меня, опять уставился туда, как-то зябко руками колени обхватив, как накупавшийся мальчишка. Вроде как задумался, и это, видно, непривычно ему было, неудобно — как тесный сапог, какой поскорей стянуть хочется, стащить с ноги... У меня аж в груди заболело от злости: столько готовиться, погоду ждать, сроки вымерять эти... и тут нашли, достали! Солнце поднялось из-за дальнего косогора целиком и уже сгоняло туманец, сбивало к тенистым подбережьям, остатки проворно расползались по камышевым заводям, по кустам и осоке береговой, еще холодной, — скоро совсем очистит, до стеклянной ломкости отгладит воду, а там уж и жара.... Отрыбачился. Мало того что сазан ушел, теперь и других не жди, разве мелкоту какую. И что за обличье Бог дал, по улице не ходи: одному закурить, другой поболтать адресуется, третьему время скажи или как пройти-проехать — как раз тогда, когда сам куда-нибудь рвешь, опаздываешь... Да всегда-то его нет, времени; и вот раз в году выберешься из цейтнотов вечных, грызни городской, понадеешься денек хоть одному побыть, лиц этих не видеть, распятых в толчее глаз, ртов, вода чтоб да камыш, — и тут тебя найдут, не оставят... Не поленился ведь рано встать, сволочь, без крючка единого, без насадки на реку понесло, через овражки эти, ерики всякие, кусты, где сам черт ногу сломит, — нашел!.. Я, наверное, с такой ненавистью глядел, что он забеспокоился, оглянулся опять и, помедлив, встал, схватился за старенькое, у кого-то из-под застрехи сарая, видно, стянутое удилишко... Рви, дурак! Он дернул, уже явно примеряясь к прочности лески... да не так, рукой за леску надо, с натягом, скрипел я душой — и к шуту отсюда, к шатрам своим или что там у вас... С рубахой дурацкой этой, бестолково яркой какой-то, назойливой, с глазами ночными своими, бабьими, — к чертям, хватит! Вон он, берег, большой — а я с идиотами не нанимался... почему я-то должен? Почему всегда я?! Накопилось, что скажешь... Все, вся обида на жизнь вдруг вылезла, почти ребячья, на всю несуразность ее, своей и чужой, на одинокость в толпе, подневольность эту всему, затырканность нашу... рабы, и что от нас ждать еще? Не дай Бог, если дождется кто. Но чувствительность у него была — на удивленье, звериная прямо. На каждый взгляд мой, движенье он не то что отзывался, нет — упреждал их, казалось, опережал торопливым коротким, не долетавшим до меня взглядом, так что и глаза уже его я перестал видеть — не давал глаз... И когда, от безнадеги этой сменив без нужды червя на крайней удочке и руки вытерев, бросил я тряпку под ноги, он воткнул вдруг удилище в землю — стоймя — и, как был, в рубашке прямо, шагнул в воду... Этого и я не ожидал — такого, по рыбачьим понятиям, свинства, в десятке-то метров от поплавков моих... А он, оступаясь и загребая руками, уже валил к той коряжке, и тина за ним, взбаламученная, и плавник мелкий всякий тянулись грязной полосою... И не дошел: вода уже была по плечи, и хоть рукой, кажется, подать было до торчащих этих веточек, но дальше сразу и круто шла глубина — на плотине сидим... Отворотя перекошенное не зябкостью, а скорее, может, раздраженьем лицо и по шею погрузясь, он попытался дотянуться до них — схватился за них, обломил пару прутиков, но и только. Не хватало еще нырнуть идиоту, перебаламутить вконец... Нет, не решался вроде: то ли голову свою черно-кучерявую, с гордым-таки посадом, мочить не хотел, то ли вовсе не умел плавать, корсар вокзалов, оступится — спасай тогда... Не решился, и тянуть, раздумывать в таком положении уже нельзя было никак и даже смешно; схватился за леску, дернул, оборвал и попятился. И развернулся, погреб к берегу. И так скоро все это произошло, не успеть остановить, и как-то нелепо так, не нужно никому, зряшно, что я со злостью еще, с досадою одно только, может, и успел подумать: да зачем это, мол... дам я тебе крючок, дурак, — дам!.. А он выбрел, он выбрался на берег, остановился на миг и как-то отчужденно, с удивленьем будто посмотрел на леску в руках, бросил; и стал расстегивать две нижние пуговицы рубахи мокрой своей, от воды почему-то не потемневшей почти, все такой же оранжево-ярой. На одну лишь пуговицу хватило терпенья, вторую оторвал, содрал рубаху с загорелых плеч, рукава раскатались, мешали, — и, комом смяв, швырнул с силой... полетела она, расправляясь, шелково как-то шурша, сыро шлепнулась о воду. И, не взглянув, глаз не скосив на меня даже, будто опять не было никакого наличия моего тут, выдернул удилишко и быстро пошел — туда, откуда появился полчаса, может, всего назад, тропою меж лопухов и уж полную листву набравших зарослей лозняка... Я сидел один, наконец-то один, а его как вовсе не бывало. И даже задетая им по спешности ветка не качалась уже, замерла, как все другие, — как все кругом, утренним солнцем пронизанное, пригретое и малость будто оглохшее от соловьев... оказывается, все пели соловьи, гремели и перекликались, не переставая. Только рубаха эта, полурасправившись, как-то боком — одним рукавом поверху, другим, вниз, в глубину, — застыла на гладкой дневной, последнего туманца и тайны лишившейся воде. Но это лишь казалось так, что застыла: каким-то неведомым, глазу незаметным течением все понемногу относило ее, подвигало неслышно — и, кажется, на мои поплавки... рубаху-то зачем? И причем тут рубаха? Он, может, и не хотел этого — нет, конечно, но мне оттого было ничуть не лучше. Под пугало это, да еще после всего, что тут было, никакая рыба теперь, конечно, не подойдет. Посидел... И, главное, нельзя даже было закинуть на нее, рубаху, удочку, крючком зацепить и выволочь к шуту ее, — мешали к самой почти воде опущенные, как в раздумье, ветви кривобокой соседки-ветлы. И с того места, где он был, тоже теперь не подцепить, уже под ветви подплыла; иное бы дело — сразу... Да и вообще, если уж на то пошло, неважное место выбрал я для рыбалки: уклевистое, что скажешь, но тесное. Хорошего сазана тут все равно не вывести — камыш да кусты.

Комментариев нет:

Отправить комментарий